Яндекс.Метрика ... ...
Примерное время чтения статьи 43 минуты

“Природа и Охота” 1898.9

Никон подошел к огню, бережно положил на землю свою кочергообразную одностволку, выбросил из-за пояса пару глухарей и поздоровался за руку, сначала с Васильем Петровичем, а затем и со мной. — А я иду, братцы мои, да и вижу огонек. Что, думаю, за оказия, кому быть тута, — дай погляжу! — проговорил он, устраиваясь у костра и раскуривая трубочку. — Где глухарей добыл? — спросил его Василий Петрович.

— А тута недалече, с краю самого; ток значит у них должно тута огромадный!

— Распугал поди? -проворчал Василий Петрович. 

— И чтой-то ты это, Василий Петрович. Тошно мы без понятиев что ли; для чаго пужать! Это я, значит, как выслушал, где взлеты их самые есть, — ну, и пошел себе обратно; думаю, огонек разведу, да и заночую, а утре и промышлю сколько ни есть на току. Иду себе, не спеша; уже далече от токовища-то отошел, ан слышу: пуф, пуф, пуф!… летит глушец, значит, да прямо и уселся передо мною; ну, я известно, — бац его; подобрал, да только дробовичишко заправить успел, ан и другой чуть не на ту же сосну уселся, — и этого тем же манером спустил. Подобрал, да и пошел дальше. Лодчонка тут недалече, так я к ней пробирался, потому известно, что там у меня весь припас сохраняется: и чайничек, и хлеб, и все как следствует; а тут и ваш огонь заприметил…—закончил Никон. 

— Это ты, парень, на другой ток наткнулся! — заметил Василий Петрович. 

— Уж ли ток? Как же это их только пара и была? Я нарочно постоял долгонько апосля, как втораго стрелял; нет нигде не слыхать влетов! 

— Ну, значит, два и пело только! — проговорил я. 

— Нет, барин, не ладно говоришь ты! Прошлой весной довелось мне с Калистратом, — знаешь ты его, Василий Петрович: нашей же деревни мужиченко, — по Мажарке, да на Мажарских озерах побывать; он рыбачил, значит: хайрюсов, да сигов добывал, а я с боле дробовиком промышлял. Вот, братцы, где рай, а не жизнь; живи и помирать не захочешь. И чего-чего только нет: и рыбы, и зверя, и птицы всякой в волюшку; а тут тебе по тайге вокруг по всей, сколько хошь, золота рассыпано; по всем речкам, и по ключикам есть оно, — не ленись, загребай только; ну уж известно: где золотце есть, там уж беспременно человек тебе объявится, что воронье на падаль… много там хищника1 этого самаго. По тайге глухой, чуть не на каждой реченке целыми деревнюшками проживают они, все скитские2 боле… Шибко хорошо живут: ни исправника тебе, ни заседателя, ни писаря волостного, — никого у них не полагается, — совсем, как в раю живут!… 

— Да неужли же никто и не знает об этом? — удивленно спросил Василий Петрович. 

— Как не знать, — известно знают! Да попробуй, слови их!… Был, правда, один тут горный исправник, прозвище я его запамятовал. Еще небольшеньким я в те поры был; строгий был такой исправник, куды тебе!… Ну, прослышал он это, значит, про скитских про этих самых что ли, аль донес ему кто: что есть дескать на свете белом, в твоей округе, люди такие, что знать тебя не хотят, живут себе без законов всяких и никаких!… Ну, известно, озверел исправник: чуть не роту солдат набрал, да и шасть туда, к Мажарским, значит. Ехали, ехали, ну и приехали; ан глядь, — на-ка выкуси!… Жилья много, дома форменные понастроены, и бани, и пригоны, и кони, и птица, и скотина тут тебе всякая; а людей? — живой души нет, — все, значит, по тайге матушке разбежались, ищи-свищи ветра в поле… Поискали, значит, поискали; кур, значит, сколько-то словили, зажарили, барана закололи, да и марш назад, не солоно хлебавши, так-то!.,. Так вот в этих-то местах видел я один точище. Отродяся ничего подобного не видывал, да и не слыхивал! Скитские же, значит, мне о нем доложили: шибко много слетается глухаря этого самого, говорят. Ну, пришел я с вечера на место показанное. Цельный вечер просидел, прослушал, да только тройку и посадил всего. Худо, думаю, надули скитские! Ан, на утро, братцы мои, как слетелось их-то, Бог весть откели, — и не сказать сколько; такого точища отродяся не слыхивал; штук с сотню пело их должно!…— закончил Никон. 

Решено было не прохлаждаться долго, а заснувши часок, другой, еще затемно идти на разысканный Никоном ток. Хотя и уверял Никон, что ток близехонько, у самой почти таежной опушки; но мы с Василием Петровичем уже давно, из личного опыта, знали, что это „близехонько“ иногда на десяток и более верст растягивается. Нисколько не лгал в этом случае Никон: для него это расстояние по убийственному, бездорожному таежному пути, повсюду пересекаемому то топкими болотами, то высоким колодником3 то зарослями, едва проходимыми,—действительно было близехонько: он, как добрый, ступистый, выросший в тайге конь, шагал, да шагал себе, покуривая трубочку и мурлыча себе под нос какую-то песню, без начала и конца; но нашему брату трудно это „близехонько“ доставалось. 

Закусили мы, чайку попили и я улегся тут же у костра: в такую душистую, теплую ночь как-то не хотелось идти в палатку. Никон давно уже храпел, свернувшись калачиком у самого огня. Василий Петрович, зажегши свечу в палатке, возился там, начиняя свой патронташ крупною дробью для своей шомполки.

Я и не помню, как заснул. Мне казалось, я так мало поспал: будто заснул я только-что, будто даже и заснуть путем не успел, как уж Василий Петрович начал будить меня, говоря, что пора отправляться. Кажется, Бог знает, чтобы я дал, чтобы хоть один часочек еще поспать, чтобы хоть подремать немного; но сознание того, что можно опоздать на ток и вернуться ни с чем, сделало то, что я быстро вскочил на ноги и, поеживаясь от холода, принялся пить уже почти простывший чай. Никон и Василий Петрович напились раньше и, совершенно готовые, ждали только меня. 

Мы тронулись, привязавши наших собак у палатки. 

Та же темная, беспросветная ночь; только не то дождик пошел, едва заметный, не то просто воздух влажнее стал: сырость какая-то, мокрота ощущалась. 

Впереди всех шествует Никон, за ним Василий Петрович, я же замыкаю шествие и положительно не понимаю, как это Никон умудряется разглядывать, куда идти в этой непроглядной тьме, и сплошь и рядом обходит обширные лывы4.

Тихо в воздухе. Примолкли птицы, чтобы хотя ненадолго подкрепиться сном, а проснувшись снова разлиться в звонкую, любовную песню. Один только шелест крыльев где-то там вверху стай, все спешащих и спешащих на север, и нарушает немую тишину ночи, да где-то сбоку гогочут сторожевые гуси, зорко оберегая безопасность своих стад. 

Уже около часа мы шлепаем по лугу и все так же темно вокруг. Даже и признака недалёкого рассвета не видно. 

— Ну, сейчас и тайга зачнется! — говорит Никон, останавливаясь и закуривая свою трубочку. Мы с Василием Петровичем следуем его примеру. 

Я, сколько ни всматриваюсь, ничего не могу разглядеть. Не вижу более тёмного очертания тайги и только тогда начинаю различать иные отдельные, более толстые деревья, когда чуть не натыкаюсь на одно из них, уклонившись немного в сторону от тропинки.

Совсем глухо в тайге: какая-то мертвая, подавляющая тишь стоит там; только наши шаги гулко отдаются в воздухе, хотя мы и идем по влажному моховому месту. Жутко как-то невольно делается среди этой немой тиши; хотя и не один я, а все-таки, как-то невольно хочется поскорей выбраться из этой лесной чащи на более чистое, безлесное место. Кажется, даже вздохнешь там легче. 

Как для кого, а для меня всегда что-то сказочно-загадочное представляет из себя старый лес глухою ночью. Мне кажется, что хотя и спит он, но спит чутким сном и нет-нет да и взглянет на тебя, пробирающегося сквозь его недра, из-под своих густых зеленых бровей. Точно дышит он весь мирным, покойным дыханием, и сны ему давнишние снятся, да такие славные, счастливые сны… 

— Далеко еще? — спросил Василий Петрович у Никона. 

— Нет, близехонько: только вот эту падь пройдем, озеришко небольшое минем, да в пол-горы подымемся,—тут тебе и токовище сейчас! 

— Не опоздать бы только! — безпокоюсь я. 

— Вона, да еще сождать малость прийдется, пока петь- то зачнут! — успокаивает меня Никон. 

И действительно, когда мы остановились невдалеке от тока, еще и первых признаков зари не было. Но вот там, далеко-далеко где-то на востоке точно вдруг разорвалась темная пелена, закрывавшая небо, точно „луч какой-то, просящийся во тьму“, заалел розоватым тоном на востоке, и разлил постепенно свой нежный свет по вершинам высоких гор и столетних кедров, распространяясь все более и более, захватывая все большее и большее пространство… Уж основания деревьев вблизи легко можно было различить; а легкий предрассветный ветерок прошумел, да такой холодный, что в дрожь даже кинуло. Разбудил он старые сосны, всколыхнул ельник, пошептался о чем-то с его густыми ветвями и помчался дальше, шаловливо перепархивая с дерева на дерево, пробуждая их своим легким дуновением и нашептывая каждому из них что-то такое игривое, что точно краснели вдруг и кусты, и деревья после этого шепота, сплошь залитые нежным румянцем утренней зари… 

Никон указал нам распространение токовища и мы, тихо ступая и чутко прислушиваясь, тронулись в разные стороны. 

Все ярче и ярче заря разгорается. Пробежавший раньше ветерок, точно пастух стадо свое, угнал за собой все тучи, и теперь небо совсем чистое, безоблачное. Чирикнула одна, другая певчая пташка, которых вообще так немного в тайге. Где-то внизу, в ельнике, мелодично свиснул рябчик, другой отозвался ему невдалеке; издали донесся ликующий журавлиный крик. Больше ничего не слышно по тайге, — как почти всегда, она какая-то немая, полусонная… 

Я медленно, едва переступая с ноги на ногу, пробираюсь в полугоре между старыми соснами и слушаю, чутко слушаю… Что же это такое, отчего это так долго не поют они, уж не ошибся ли Никон? Так нет: раньше этого никогда не случалось с ним!… А уж совсем близко та глухариная площадь тока, которую указал мне Никон… Наконец-то!… Вправо от меня, ниже, приблизительно по направлению, избранному Василием Петровичем, сначала робко, робко так, точно голос пробуя, точно боясь нарушить таежную тишь, защелкал один; пропел одну песню, другую и разошелся: будто сам он упивается звуками своей любовно – призывной песни. Все жарче и жарче поет красно-бровый красавец тайги, все звонче и звонче несутся песни, все меньше и меньше промежутки между ними… 

Я стою, как зачарованный и слушаю, слушаю с восторгом. Еще одна весна в моей жизни, еще пока я имею возможность, до щемящей боли, наслаждаться ею и глядеть, глядеть страстно, не отрываясь глядеть, на чудную природу, слушать её весенние, любовно-торжествующие песни. 

Вон и другого расшевелила песня старого токовика: этот, уж не пробуя голоса, сразу горячо начал; а вот и третий, и четвертый… Боже, да сколько же их тут! Я сначала начал было считать, да бросил потом: счет потерял. В какую ни повернись сторону, — по всем направлениям несутся эти глухариные песни, хотя и короткие, но за то страстные, манящие. 

Вправо прогремел выстрел Василия Петровича. Пора и мне за дело приниматься. Прямо против меня пело четыре глухаря и я долго соображал, к которому из них начать подскакивать, чтобы не подшуметь остальных. Наконец, я решил начать с крайнего левого, как самого ближайшего ко мне, и осторожно, шагая только в песню, пошел к нему. 

Не далеко уж от меня краснобровый певец. Я хотя еще и не вижу его, но наверное знаю, что именно на этой старой, развесистой сосне поет он. Утро чуть только разгорелось, свежее, ясное утро. Воздух такой чистый, напоенный смолистым запахом тайги. Зато там, внизу, в густом ельнике, среди которого шумит чистый, как хрусталь горный ключик, повис и стоит неподвижно сплошной, молочно-белой пеленой, туман, не подымаясь и не расходясь в воздухе. Далеко еще до солнца… 

Еще две, три страстных песни. Я ускоренно шагаю вперед во время их и останавливаюсь. Совсем близко от меня глухарь. Стоит только мне разглядеть его внушительную, сильно увеличенную против обыкновенного фигуру, среди густой хвои старой сосны, и мне можно стрелять; но в том-то и горе, что я никак не могу разглядеть его. Опять запел он. До боли всматриваюсь я в то место, откуда льется нежно-влюбленная песня и не вижу, ничего не вижу!… 

„Придется, должно-быть, в обход идти!“, думаю я, с невольным вздохом, соображая, что глухарь, вероятно, поет по ту сторону сосны. 

Еще один выстрел гулко прогремел ниже. Мне завидно даже стало этим двум, так скоро один за другим последовавшим выстрелам. А идти в обход все-таки надо. Я сделал несколько шагов в сторону в следующую песню и вдруг разглядел его: он сидел на одной из правых толстых веток сосны, в полдерева. Что за прелесть, что за дивная красота в этой мощной фигуре представителя птичьего населения тайги! Вот он вытянулся как-то весь вперед, еще более натопорщил, точно вздувшиеся, перья и снова запел, рельефно выделяясь на заалевшем фоне востока… Я поднял ружье, прицелился и нажал спуск. Сразу оборвалась страстная, чарующая песня влюбленной птицы, и глухарь покатился вниз, цепляясь за ветви сосны. Точно сразу онемела тайга, точно я одним только звуком этого, так гулко раскатившегося по горам, выстрела в миг властно прекратил всю таежную жизнь. Мне даже жалко стало, что я, хотя временно, нарушил эту дивную гармонию весенней жизни… Прошла минута, другая и снова полились глухариные песни, снова ожила, запела радостно тайга. Я подобрал убитого мною красноброваго красавца, привязал его к поясу и зашагал влево, подбираясь к другому певцу. 

Ток рано закончился. Едва первые золотистые лучи солнца прорезали воздух, едва вершины тайги только позолотили они, как уже концерт окончился и певцы- глухари один за другим начали разлетаться с току. Я только двух и успел убить в это утро, подшумевши третьего. Зато Василий Петрович целых четырех убил. Никон добыл двух из своей винтовки, промахнувшись по третьему.

Следующую ночь сообща было решено попробовать просидеть на солонцевых поедях, отстоящих верстах в семи-восьми от нашего стана, с целью попробовать счастья по зверю; а поэтому мы, вернувшись с току на стан и поевши вплотную, завалились спать, уговорившись выступить в поход пораньше, так чтобы за полчаса до захода солнца быть на месте. Мы все знали эту обширную солонцевую площадь, называемую среди промышленников „Грязями“, и уже не один раз довольно удачно сиживали на ней. 

— А я сегодня, братцы, пантача5 убью! — заявил нам Василий Петрович, укладываясь поудобней. 

— Снилось тебе, что ли?—спросил я. 

— Нет, не снилось, а только знаю наверное, что убью. Уж больно мне централку завести себе хочется; мало-мало у меня уже отложено деньжонок, ну да если еще за панты добрый куш получить к тому же, — вот тебе и централка! 

— Дай Бог, дай Бог! — задумчиво проговорил Никон. 

Я тоже от души пожелал успеха Василию Петровичу. Уж почти около двух лет, как он все собирается обзавестись центральным ружьем, да никак собраться не может. Я ему несколько раз предлагал взять у меня на ружье взаймы, но он каждый раз отказывался. 

— А что, Никон, не слыхать, никто в эту весну еще на „Грязях“ не был.’’ — спросил немного спустя Василий Петрович. 

Я было уже засыпать начал, но при этом столь важном вопросе сон моментально отлетел от моих глаз и я весь превратился в напряженное внимание. 

— А не знаю, Василий Петрович, наверное! Из наших-то знаю, что никого не было, а за чужих, как поручиться; да нет, не слыхать чтой-то… Березовские да ирбинские те больше по своей тайге, по Ирбе, промышляют; сюда им не рука, — далече больно!… Мало же ноне кто промышлять в нашу тайгу заезжает. Хотя и есть еще зверь, да не столько его, как ране, стало. Теперь больше промышленик по Кизыру, да около Мажарских озер бьется. А в прежние годы и по нашей тайге зверья всякого бурун был. Кузьмич мне как-то обсказывал, что годов двадцать тому назад он и на промысел в другую тайгу, как наша, дороги даже не знал! Что тебе сохатого, что сына, — сколько хошь стреляй. Помногу на „Грязях“ прежде добывали, шибко помногу, а теперь, гляди, скоро и совсем зверя у нас не будет!…

— Что же, бьют его помногу, что ли? — спросил я.

 — Ну, какой там помногу! Вот по насту глубокому маток сохатиных стельных помногу бьют, это верно; ну, а в другую пору где-ж ты убьешь его много!.., Нет, а вот что люду пришлого, что ни год, все боле и боле откуда-то несет нелегкая, да все в самую тайгу залазит он; ну, и отшатнулся подале зверь: известно, зверь, так зверь и есть, — не любит он духу человечьяго!…—закончил Никон. 

— Верно! — заговорил Василий Петрович, приподнимаясь со своей постели и облокачиваясь на локоть. — Только не все еще сказал ты, Никон. Не сказал ты ни слова о том, что делает этот пришлый люд, к нам препожаловавши; не сказал ты путем, как люд этот, что зверь дикий до свеженины, до тайги нашей добирается, а уж доберется раз, — в того же зверя дикого превращается: направо и налево тайгу валит, точно ураган какой; нужен или не нужен ему лес, он и сам путем не знает, — знай себе топориком помахивает, — запрету вишь ему не положено!… А не то еще мало ему лесных трупов покажется, мало погубил он: плечи вышь притомились, руки приустали могучие, а врагов все еще много осталось у него, — свет вишь Божий ему заслоняют столетние деревья… ну, так он тут новую штуку измыслил: пал по тайге пустит… и пошла писать, родимая! На десятки верст сожжет он её и доволен, счастлив: вишь теперь ему попросторней, повольготней стало… Да тут черт, так и тот за три-девять земель забежит, а не то, что зверь дикий! —закончил Василий Петрович, опять укладываясь. 

— Правильно, правильно! — твердил Никон и во все время, пока говорил Василий Петрович, одобрительно покачивал головой. 

Еще задолго до заката солнца мы уже подъезжали к когда-то знаменитым „Грязям“. Точно вдруг в один день, на глазах прямо, расцвела природа, ярким изумрудным ковром зеленела трава по тайге. Закишел по ней лютик. Вчера только почки набухали на березах, а сегодня уже в лист молодой каждая из них развернулась, да в такой яркий, нежно-зеленый лист. 

Мы какую-то горную, бурливо быструю речонку перешли по огромной, поваленной через неё лесине, сопку довольно высокую перевалили, едва продрались сквозь густой ельник по болоту, и глазам нашим представилась обширная, покрытая кое-где лишь низкорослым кустарником солонцовая площадь, конечная цель нашего пути. 

Мешкать было некогда; надо было пораньше, еще пока солнышко не закатилось за горы, садиться по местам; а потому мы присели отдохнуть и, закусив, тронулись дальше, едва передвигая ноги по размякшей солонцеватой почве. 

По всей обширной солонцевой площади, на лучших ходовых зверовых местах, Бог весть, сколько лет тому назад сидьбы6 налажены; каждый год почти подправляются они промышленниками и стоят себе, точно и не сокрушаемые временем, указывая охотнику, где ему следует караулить зверя. Мы все знали эти сидьбы, знали их достоинства и недостатки; но лучшим, желанным для каждого промышленника местом не они были, нет; понятно, и из них ни один раз убивался зверь; но сидьба все-таки сидьбой останется: на земле устроена она и куда как не легко скараулить из неё чуткого зверя. Чуть ветерок, едва заметный, от тебя пахнул, чуть пошевелился ты как-либо неловко, а уж зверь зачуял тебя и, хоть ты всю ночь дальше спокойно просиди, не увидеть тебе красавца вольного!.., Толи дело, когда на поеди найдется такое место, что возможно на деревьях устроить лабаз, тогда всегда больше шансов промышленнику увидеть и добыть зверя: тогда если и понесет ветерком от человека на зверя, то поверху только, и не зачует его зверь, да и не увидит охотника. Зверь, как известно, всегда низом смотрит, а не глядит по верхам. Было и здесь на „Грязях“ одно такое заветное местечко, да жаль, одно только, и всякому хотелось попасть туда, хотелось спокойно сидеть на устроенном там лабазе, а не таиться, припавши, на грязной, влажной земле сидьбы. Мы с Василием Петровичем всегда жребий бросали, когда бывали на „Грязях“, и всегда почти счастливый был тот, кому доставалось сидеть на лабазе. 

Уже не далеко до этого места осталось. Сейчас и расходиться пора. Мысом вдался солонец в густую, безпросветную тайгу, уперся в скалистую, высокую гору острым углом своим и так и манит, так и влечет охотника зайти в него, забраться поскорей на лабаз, устроиться там поудобней и затаиться, чутко прислушиваясь к малейшему таёжному шороху, зорко вглядываясь в потемневшую тайгу. 

Василий Петрович остановился, достал из кармана медный пятак. 

— Ну? — спросил он, приготовляясь бросать его вверх. 

— Решетка!—выбрал я. 

Пятак высоко взвился кверху, блеснул на солнце и упал на землю. Мы оба кинулись к нему: Никон стоял сбоку и подсмеивался, посасывая свою трубочку. Одновременно нагнулись мы к пятаку. Оказалась решетка. 

— Ну, и счастливец же ты! — вырвалось у Василия Петровича. — А я все ж таки сегодня пантача убью! — добавил он, с какой-то уверенностью.

— Фарт, тебе, барин, что и говорить! — добавил Никон. 

Страшно довольный удачей, я отделился и пошел вправо на мыс, а Василий Петрович с Никоном зашагали дальше по солонцу. 

Еще весь солонец залит лучами уже низкого солнца, а зато мыс, куда я направился, давно уже сплошь покрыт густою тенью, точно для одного его солнце закатывается раньше, раньше наступает ночь. Я дошел до лабаза, залез на него, устроился поудобней, зарядил штуцер свой, положил около и осмотрелся. С обеих сторон сжала мыс вековая тайга, точно подступила темная зубчатая стена. Столетние кедры, сосны, густо разросшиеся, глядят сверху на него, на его молодую изумрудную зелень… Вот и солнце уже за гору спряталось до завтра. Густые тени наступающей ночи легли по низу. Только горы высокие, да вершины дерев старых еще залиты последними кровавыми лучами заката; точно жалко им с землей, весной обновленной, на недолгую вешнюю ночь расставаться, точно прощаются они с нею, нежа и лаская ее своим мягким последним отблеском… Тихо по глухой тайге, ничто не шелохнется; только там, по той стороне солонца, токует несколько штук таежных бекасов, со звуком свистящей пули рассекая воздух над болотом; точно в бочку пустую ухнул козел раз-другой да без умолку, не смолкая ни на минуту, нежно шумит за мной горный ключик, то будто замирая на секунду, то снова шумливо катя с горы свои чистые воды; точно старую сказку, полную дикой поэзии, в полудреме нашептывает он старухе-тайге и слушает его, внимательно слушает, старая, опустивши долу свою зеленую голову, и засыпает она мирным, спокойным сном, убаюканная его нежным лепетом… Все темней и темней делается по тайге.

Внимательно гляжу я по сторонам, боясь прокараулить зверя. Тихо всегда выходит он на поедь. Ветка сухая не хрустнет у него под ногой, когда он, осторожно ступая, крадучись, пробирается на знакомое кормовое место. Да и нельзя ему поступать иначе: того и гляди во вражьи руки попадешь, — не человек так медведь, а то и росомаха скараулит его где-нибудь на тропе, а тогда, известно уже, погибать приходится. 

Все время разглядывал я по сторонам перед собой, но ни разу почему-то не оглянулся назад на высокую, скалистую гору, с которой, нежно журча, сбегал ручеек; но вот камышек сорвался, будто столкнутый нечаянно кем-то, с грохотом покатился с горы и шлепнулся в воду ручья. Я тихо повернулся назад и взглянул на гору; а там, точно изваянные, слегка закутанные дымкой поздних сумерек, на совершенно открытой площадке, стояли пять коз. Как близко подошли они ко мне: не более тридцати шагов отделяло меня от них. Я могу даже, несмотря на наступившие сумерки, отчетливо разглядеть малейшее движение каждой из них. Вот задняя коза загнула назад свою красивую, точно точеную, головку и полизала свой бок. Впереди старый козел стоит, не шелохнется, и мне слышно даже, как он втягивает в себя воздух, стараясь причуять скрытого где-либо по пути врага. Я пошевелиться даже боюсь, боюсь руку протянуть и взять свой штуцер, даже биение своего сердца я слышу и гляжу, не отрываясь, жадно гляжу на эту чудную картину таежной жизни… 

Но вот, успокоился, как видно, старый вожак и медленно, сопровождаемый своим стадком, тронулся вниз с горы. Меня ужасно заинтересовало в эту минуту то, каким образом они спустятся с отвесного обрыва вниз к воде, и я жадно глядел на их лёгкие, грациозные фигуры. Я решил не стрелять, боясь звуком выстрела и запахом пороха напугать, быть может, уже идущего на солонец сына, или сохатого. Вот козы дошли до карниза, приостановились на минуту и, как одна, спрыгнули вниз с крутого, довольно высокого обрыва. Еще минута и уже они, стоя по колени в воде, жадно тянули свежую, чистую, как хрусталь, воду, всего шагах в десяти от меня…

Почти бессознательно, не отдавая себе отчета, что я делаю, я поднял к плечу штуцер, старательно прицелился и нажал спуск. Точно целый каскад брызг произвел мой выстрел в ручье, то со всех ног, в рассыпную кинулись, напуганные громом выстрела, козы. Как подкошенный, рухнул в воду ручья старый передовой козел, покружился минуту на одном месте и медленно поплыл по течению… 

„Не унесет далеко, — думаю,— скоро задержится за густо переплетённые ветви кустарников, нависших над водой!… А что я наделал, что я наделал только… Ведь сидьба, где, я знаю, сидит Василий Петрович всего в полуверсте от меня. Ни себе одному только этим выстрелом глупым испортил я могущую быть удачной по крупному зверю ночь, но и другу моему тоже. Быть может, уже совсем близко от кого-либо из нас не то сын, не то сохатый, а теперь этим выстрелом по козлу я все, все испортил: где-нибудь, далеко уже по необъятной тайге несется теперь зверь, часто оглядываясь назад, в сторону так манящего его солонца, где ему была приготовлена засада… Вот тебе и убил пантача, Василий Петрович; вот тебе и ружье центральное!… 

Ждать больше было нечего: уж очень оглушительно громыхает двенадцати-калиберный штуцер, да и дым пороховой к тому же навис, не расходясь над ключиком и моим лабазом. Я завернулся поплотней и прилег на лабазе, собираясь заснуть до утра. 

Странный, замечательно чуткий сон бывает всегда в таких случаях. Да это и не сон вернее, а скорей, дрёма какая-то, дрёма, во время которой все слышишь, что делается вокруг. Все обычные, зачастую необъяснимые даже, ночные звуки тайги отчетливо достигают до твоего слуха: ветка ли чуть хрустнет, камешек ли маленький сорвется с горы и вниз покатится, бурундук ли крикнет где, — моментально очнешься от своего забытья, точно и не спал ты вовсе, штуцер схватишь и, чутко прислушиваясь, не отрываясь, заглядишься в ту сторону, откуда донесся легкий шум до твоего, даже и во сне, напряжённого слуха. 

Я заснул. Долго ли продолжался мой сон — не знаю, но только вдруг, точно над самым моим ухом, оглушительно громыхнули один за другим два выстрела. Я быстро приподнялся, взял в руки штуцер и начал слушать. Шум, треск какой-то, все приближаясь и приближаясь ко мне, послышался со стороны сидьбы Василия Петровича. Еще прошла минута, другая и я ясно различил, что оттуда, направляясь наискось ко мне, бежит какой-то стреляный им зверь. 

„Промазал, бедняга!“ – подумал я, и мне жалко стало моего друга. „А впрочем, сам виноват он: ведь предлагал же я ему взять про запас мой одноствольный, оставшийся дома, шомпольный штуцер; так нет, — на свою круглую пулю из дробовика понадеялся больше; вот тебе и надежда, когда в эту минуту, может быть, от него во-какой пантач уходит!“… 

А шум, производимый скачками зверя, все приближается ближе ко мне, все явственней и явственней мне слышится. Ну что, если ему почему-либо придет фантазия свернуть немного вправо?… Тогда ему обязательно придется проскочить через оберегаемый мною мыс; а значит, тогда и я его стрелять буду, да, глядишь, и срежу еще… вот была бы штука!… 

Шум вдруг смолк. Ясно, что сразу остановился зверь. Томительно долгой показалась мне минута полной тишины в тайге. Я думал, что зверь просто приостановился, прислушиваясь и выбирая себе направление; но вот что-то будто сразу рухнуло, пронесся громкий треск по тайге и все смолкло, затихло… Я понял, что зверь все время бежал тяжело раненым и, потерявши окончательно силы, свалился в таежной чаще, вдали от предательского, сгубившего его жизнь выстрела. Помнится, что я, в эти минуты, нисколько не завидовал удаче Василия Петровича, наоборот был страшно рад за него; только меня ужасно занимал вопрос: какого именно зверя убил он… 

А уж совсем рассвело по тайге. Вот-вот и солнышко, такое же яркое, как и вчера подымется над горами и опять по вчерашнему зазеленеет тайга. 

Чуть слышный свист донесся до моего слуха со стороны, где сидел Василий Петрович. Это, как было условлено у нас заранее, означало, что он вышел из своей сидьбы и направляется ко мне. Вон и его высокая фигура, залитая золотистыми лучами уже взошедшего солнца, шлепает по размокшему солонцу ко мне. Я спустился вниз с лабаза и начал поджидать его.

— Ты по чем стрелял? — крикнул он мне еще издали.

— Козла убил! —ответил я.

— Козла! — протянул он, как-то через чур уж для меня пренебрежительно. — Ну, поздравляю!

— А ты? — спросил я его в свою очередь.

— Что я и — Я оскандалился, брат, на-пропалую: сажень на двадцать, не больше, две пули в пантача выпустил, да, должно, обнизил малость; одна-то наверное знаю, что попала: крови на следу много больно; ну, а другую мимо должно пустил, — уж больно быстро он в сторону после первой-то пули кинулся… Последил я малость, да где его, коли легко ранен, по тайге найдешь! 

— Вот тебе и централка! — не вытерпел я, чтобы не сошкольничать. 

Василий Петрович ничего мне не ответил на это, и только так взглянул на меня, что мне даже стыдно стало. 

— Пойдем потихоньку!—предложил он.

— А Никон?

— Догонит! — и Василий Петрович, побрел было прочь от моего лабаза.

— Постой, постой! — остановил я его. — Что ж мы зверей-то бросать будем: во-первых, моего козла подобрать надо, а, во-вторых, и к твоему пантачу подойти хоть поглядеть не мешает! 

Василий Петрович, недоумевая, смотрел на меня. 

— Да свалился, свалился он, недалеко свалился, дружище! — обрадовал я его. 

Мы разошлись немного и пошли потому направлению, где я слышал треск от свалившегося зверя. Мы скоро его нашли. Он был уже мертв и лежал на боку, сломивши своим падением молодую, кудряво зеленую березку. Панты были великолепные и я от души поздравил Василия Петровича. Подошел Никон и достал убитого мною козла из ручья. Мы освежевали зверей, отобрали лучшие части их мяса, — где же было вынести все на себе,—и, отягощенные добычей, едва-едва добрались до нашего стана. 

Еще сутки прожили мы, среди весеннего приволья, походили в волюшку, на нашем заветном местечке, настреляли разной дичи целый ворох, и, хоть и не хотелось нам, очень не хотелось расставаться надолго с этой, такой дорогой, милой для охотника, бродячей жизнью, да что поделаешь; служба — не свой брат, ждать тебя не станет, да и спасибо тебе за долгое отсутствие начальство не скажет; а поэтому, хотя Василий Петрович уговаривал меня остаться еще на денечек, приводя всевозможные резоны и употребляя все свое красноречие, но я был тверд и настоял на необходимости немедленного отбытия из райских стран.

— Свинья ты! Да еще и наизлейший эгоист при этом! — говорил Василий Петрович, снимая нашу палатку. — Ведь весна-то, поди, раз в году бывает, а дел твоих каждый день хоть пруд пруди!… Бесчувственный ты человек, да и не охотник. Если правду сказать… коли бы ты охотником настоящим был, так разве ты не пренебрег бы всеми делами в мире? Наверное бы пренебрег и еще бы, хоть на один денечек, среди этого раздолья остался бы… Мне стыдно за тебя, Николай! 

Я молчал и старательно укладывал вещи, твердо зная, что только отмалчиваясь и можно приостановить поток словесных извержений Василия Петровича; да и кроме того я себя хорошо знал, знал, что, раз заговори я только, тогда уж еще красноречивей, еще убедительней заговорит мой приятель и так или иначе, а в конце концов я сдамся и соглашусь остаться, и поэтому я молчал, молчал упорно. 

— Ты взгляни только вокруг, толстокожий ты этакий! 

Взгляни, что кругом только делается, благодать-то какая! — волновался Василий Петрович. 

Я машинально оглянулся вокруг, и действительно, благодать: весенний вечер такой чудный; такие страстно-нежные песни птицы поют; дышится легко и отрадно!… Так бы, кажется, и не расстался с этим местечком заветным, никуда бы не уехал отсюда, а жил бы здесь среди этого чудного приволья, не зная и не видя ни злобы людской, ни зависти, ни неблагодарности черной, ни грязи липкой, ни сует нашей обыденной буднично-серенькой жизни… Хорошо, дивно хорошо! Пожил бы здесь, кажется, недельку другую и точно бы душой обновился, точно вновь народился бы на свет Божий… Тяжело вздохнул я и еще усердней принялся укладываться, стараясь не глядеть даже на дивную, окружающую нас картину. Василий Петрович все еще не унимался:

— А как бы мы постреляли еще славно с тобой! Про птицу я и не говорю уж даже, что птица! Ну, сотню дупелей, да бекасов убьешь, или там десяток-другой гусей или глухарей, — это что!.. Нет, вон Никон говорит, что на „Грязях“ в ту же ночь, как мы сидели, на пустую сидьбу большой сохатый приходил, — следы он утром видел, — страсть бычище!… Тебя бы мы туда посадили; ну, ты и убил бы его. Лестно, что не говори, такую махину свалить!..—соблазнял он меня. 

— А ты не помнишь, Василий Петрович, отослано нами товарищу прокурора дело по убийству в Ничке? — перебил я его. 

Василий Петрович не обратил никакого внимания на мой вопрос и уже больше не говорил ни слова. 

Молча, оба надутые, недовольные друг другом и обстоятельствами, сели мы в лодку и отчалили. 

Грустно, тяжело было расставаться с любимым местом наших охот, быть может, навсегда. Никон уселся за весла, Василий Петрович, по обыкновению, кормовое весло взял; а я, будучи совершенно свободным, завалился спать и проспал до самой Усть-Нуры, откуда предстояло ехать на лошадях. 

На другой день, часов около двух, мы с Василием Петровичем уже подъезжали к нашему постоянному месту жительства. 

— А знаешь что? — заговорил Василий Петрович: — Я уверен, что мы с тобой последний раз в жизни там охотились. Мне-то уж наверное никогда больше побывать там не доведется! 

— Почему это? — спросил я. 

— Так, брат, смейся коли хочешь, а я верю, что со мной скоро какое-то несчастье случится… Что хочешь ты мне говори, а я умру скоро! 

— Что ты напустил на себя меланхолию!

— Нет, брат, не вздор это, да и не меланхолия, как ты называешь, а предчувствие. А оно, брат, еще ни разу в жизни меня не обманывало. Больно везет мне последнее время не даром! Ведь никогда же, во всю жизнь ни в чем не везло; везде судьба ножку подставляла: в пустяках даже удачи никогда не видывал; а тут на тебе — сразу повезло: помнишь, неделю тому назад у священника я тридцать рублей в карты выиграл. Ведь копейки никогда не выигрывал, а тут на тебе. Затем пантача убил, — помнишь, я заранее предсказал тебе об этом. Всю жизнь собирался централку заводить, да все денег собрать не мог, а тут на тебе: одним выстрелом централку заработал! Не даром все это, не даром. Не охотиться нам с тобой на „Грязях“ больше! — грустно закончил он. 

— Глупости вы говорить, Василий Петрович, изволите, большие глупости! 

— Увидишь! 

Мы въехали в наше село. Я завез Василия Петровича и сам направился домой. 

По обыкновению, до приторности однообразно потекла наша будничная жизнь после описанной поездки: сегодня, как вчера, завтра, как сегодня. 

Василий Петрович туча тучей ходил, даже осунулся он, лицо побледнело и под глазами легли синеватые тени. Я как-то вспомнил и спросил: по прежнему ли беспокоит его предчувствие близкого несчастья, но он только, как от надоедливой осенней мухи, отмахнулся от меня рукой и зарылся в бумаги, ничего не ответивши. Дела по горло было; да оно и к лучшему, что его в те поры больше накопилось: охота всякая окончилась до Петрова дня. Мы, несмотря на отсутствие в тех краях какого бы то ни было закона об охоте, не брали ружья в руки. Понятно, можно было, и успешно даже, охотиться по зверю на солонцах и поедях; но для этого приходилось сравнительно далеко ехать, а значит, и потерять два-три дня срочной работы. Василий Петрович—так тот хотя уженьем увлекался, с тою же страстью, как и охотой, и каждую свободную минуту пропадал на Тубе. Пробовал и я проделывать то же, да нет: не родился я рыбаком и никак не мог принудить себя просидеть несколько часов подряд с удочками, представляя из себя съедобное блюдо для комаров.

— Когда же мы ружье будем выписывать?—спросил я однажды Василия Петровича.

— А вот двадцатого получу с тебя жалованье, тогда и выпишем. Уж выписывать — так что-нибудь путное, дрянь не стоит! 

— Так ты возьми у меня сейчас денег. Не все равно разве сейчас или двадцатого ты жалованье возьмешь? 

— Нет, не все равно; так мне неудобно! 

— Поди ты с своим удобством! Так ты никогда не соберешься! Возьми! 

— Нет, не возьму! 

Мне только оставалось замолчать пред таким упорством. Я знал, что панты убитого им на „Грязях“ сына Василий Петрович продал одному промышленнику за семьдесят рублей, хотя они стоили много дороже, и если к этим семидесяти рублям прибавить, как он и хотел, еще тридцать, то можно было выписать очень приличное центральное ружье. 

За неделю, кажется, до Петрова дня, когда у нас уже все было переговорено о месте открытия нашего охотничьего сезона, и патронов уже было заготовлено целая гора, я только что было собрался полежать после обеда с книжкой охотничьего журнала, как вдруг влетает ко мне Василий Петрович. Сразу видно, что человек возбужден страшно: глаза горят, лицо совершенно бледное, взволнованное, даже руки трясутся. 

— Одевайся, пойдем! — выговорил он, тяжело, как после продолжительного бега, переводя дыхание. 

— Куда? — недоумевая спросил я. 

— К попу, к попу пойдем!… Одевайся же, ради Бога, скорей! 

— Да что случилось?… Убили его что ли?

— Ему дело говоришь, а он в остроумии изощряется!

— Да что же случилось, наконец? 

— А то случилось, что к попу дочка его, вдова, приехала, ну и ружье с собой привезла! 

— Какое ружье?

— После мужа ружье центральное осталось; ну, она и продает его, — зачем ружье бабе?… Отец Петр говорит, — ружье очень хорошо, двести рублей в Москве было заплачено! 

Я медленно начал снимать было уже надетый сюртук. 

— Ты что же это? — спросил Василий Петрович. — Видишь, разоблачаюсь!

— А к попу-то? 

— Ты совсем увлекся, мой друг! Ну, помилуй: какая же неволя сейчас по жаре к отцу Петру тащиться? Ведь ни вдова, ни ружье никуда не денутся! Только запросит она дороже, как увидит, что ты сам не свой прибежал! А мы лучше с тобой вечерком, по прохладе, и тронемся; честь-честью, точно в гости пойдем, а там и ружье осмотрим, испробуем его, — ну, и сторгуемся! 

— Послушай, Николай! — перебил меня Василий Петрович, с трудом выговаривая слова от волнения. — Ты что же это беспрерывно издеваешься надо мной? Или ты думаешь, что у меня, как и у тебя, вода, а не кровь в жилах течет?… Ведь, пойми ты, всю жизнь мечтал я о центральном ружье; ночью оно мне снилось; только и жил я мыслью о приобретении хорошей собаки да ружья!… Теперь, благодаря тебе, — век тебе я этого не забуду, — есть у меня „Джильда“, — не может быть лучшей собаки. Что со мной было, когда было пропала она от чумы. Что передумал, перечувствовал я, когда натаскивал ее!… Ведь малейшая неудача, малейшее сомнение в чутье, способностях с ума меня сводили!,.. Ну, а теперь, теперь так близко, так возможно осуществление другого моего заветного желания. Случай подошел, и вот я, со всех ног, лечу к тебе, спешу, как к другу, с которым я все, даже душу мою делю, спешу за советом, за помощью… ну, а ты? Ты глумиться надо мной начинаешь, вместо того, чтобы порадоваться моей радостью, помочь мне!… Мне стыдно за тебя, Николай! — закончил он. 

И действительно, устыдил он меня: я снова быстро оделся и мы спешно направились к священнику. 

— А, редкие гости, милости просим! — любезно встретил нас отец Петр на пороге своей маленькой, прохладной гостиной. — Что не заглядываете? — спросил он, усаживая нас на диван. 

— Все некогда, отец Петр: делами завалены! — ответил ему я. 

— А вы бы по пословице, по пословице нашей российской: дело не волк, — в лес не убежит. Хе, хе, хе! Василий Петрович, как на иголках сидел, усиленно затягиваясь папиросой.

— Да что же это я! — засуетился вдруг отец Петр, поспешно соскакивая с кресел. — Матушка! Зинаида! выйдите, гости пожаловали; да насчет закусочки там, с самоварчиком распорядитесь! 

Василий Петрович вскочил с дивана и зашагал по комнате, озабоченно хмуря брови. 

Двери отворились и в комнату, где мы сидели, вплыла толстая старушка попадья, а за ней, скромно потупившись, вошла и приезжая гостья. Василий Петрович выронил папироску, да так и застыл па месте, с расставленными руками и широко раскрытыми глазами. Я внимательней взглянул на приезжую и невольно залюбовался ею, да и нельзя было не залюбоваться: пышная блондинка лет 25—26, с глубокими темно-серыми глазами, с замечательно молочно-белым лицом, на котором едва сквозил нежный румянец. Только одни тонкие, как бы постоянно насмешливо сжатые губы несколько портили ее. 

— Рекомендую: дочь моя Зинаида Петровна; вдовой недавно осталась, не привел Бог с муженьком пожить; да что-ж, Его воля святая!… А ты, матушка, что же насчет закусочки и прочего всего? 

— Сейчас подают, отец Петр, сейчас! — и матушка , несмотря на свою полноту, быстро выкатилась из комнаты. Поговорили кое о чем, ни для кого не интересном, как это всегда почти бывает, когда сойдутся в первый раз совершенно незнакомые люди. Василий Петрович, как воды в рот набрал, сидит, ни словечка, только нет- нет, да и взглянет на пышную вдовушку, взглянет так пристально, что та, разговаривая со мной, невольно повернет голову в его сторону.

— Я слышал, вы ружье продаете?—спросил я у вдовушки.

— Да, продаю, после мужа осталось; я покажу вам его сейчас?

Василий Петрович точно сказать что-то хотел, даже рот раскрыл, да только жадным взглядом проследил за ней до двери. 

„Как его вдовушка очаровала!“ — подумал я, глядя на моего друга. 

Принесли закуску. Мы с отцом Петром выпили по рюмке и принялись закусывать. Василий Петрович тоже выпил и, забывши закусить, уселся на свое место. 

Вдовушка снова вошла к нам, неумело держа в руках ружье. Я думал, Василий Петрович так и кинется к ружью, так и выхватит его из рук хорошенькой вдовушки. Ничуть не бывало: он даже с места своего не встал, даже и на ружье не взглянул сначала. 

— Вот! — протянула она мне ружье.

Я принялся это рассматривать. Ружье оказалось очень недурным, работы Скотта, почти новое. Я спросил цену. Оказалось, что вдова просит за него 150 рублей. Желая приобрести его возможно подешевле для приятеля, я принялся было торговаться; но тут меня поразил Василий Петрович. 

— Полно, что за торг такой! — сказал он, вставая и беря у меня из рук ружье. — Ружье мне нравится, и я беру его! Позвольте вам вручить пока сто тридцать рублей, остальные двадцать я занесу вечером! — и надо было видеть только, как Василий Петрович вынул из бокового кармана бумажник, эффектно раскрыл его и протянул ей деньги. 

Вдовушка подарила его благодарно – очаровательной улыбкой. 

— Ты бы попробовал его сначала! — рискнул заметить я. 

— Что там пробовать еще. Разве я не вижу, что ружье хорошее! — ответил он. 

Мне оставалось только замолчать. 

— Послушай, Василий Петрович! — говорил я моему другу, когда мы ушли от попа и шествовали по пыльной улице села. — Как хочешь, а это право ни на что не похоже. Положим, ружье, не дурное, но я тебе, чем угодно, отвечаю, что она его и за сто рублей отдала бы. Что ты из себя какого-то фата, швыряющего деньгами перед прекрасными глазками вдовы разыгрываешь! Стыдно, брат! Будто ты ни одной красивой женщины не видывал. Ведь у тебя седина в волосах! 

Василий Петрович остановился и с силой стиснул мне руку. Лице побледнело у него и глаза загорелись злым огоньком. 

— Постой! Кто тебя нянькой ко мне приставил? Жил без тебя и вперед проживу! — чуть не прокричал он. 

— Да тебя же жалеючи. Ведь пятьдесят рублей для тебя большие деньги!

— Ах, не нужно, не нужно мне твоей жалости! Ничего мне от тебя не нужно, только оставь ты меня, ради Бога, в покое! — выкрикнул он точно с болью какою-то и, выпустивши мою руку, зашагал в сторону. 

С этого злосчастного дня неузнаваем стал Василий Петрович. Точно подменили моего бедного друга. Каждый день пропадает он у очаровательной вдовушки, то в лодке по широкой Тубе катаясь с нею, то разгуливая по окрестностям нашего села. Бледный и задумчивый стал он. Ясно видно — мучается человек, терзается и никак не может, не в силах сбросить с себя эти муки. Ну, думаю, не беда: наступит Петров день и охота вернет мне прежним моего друга. Все чары вдовицы не устоят и, как дикие птицы, бесследно исчезнут, когда в славное, свежее, ясное утро, носясь на широких кругах, вдруг прихватит „Джильда“, как по струнке, поведет к дупелю и замрет в мертвой стойке… Да, думал я так, а не то вышло: вот и Петров день наступил и еще после него много чудных охотничьих дней прошло, а Василий Петрович даже ружья в руки не берет. Едва передвигается с места на место зажиревшая, тоскующая „Джильда“, а хозяин её все пропадает у вдовы. Каждую свободную минуту уделяет ей. Пробовал было я не один раз говорить с ним, да в конце концов рукой махнул. 

Как-то я только что взял прелестное вечернее поле. Ни одного заряда у меня не оставалось больше в патронташе, сетка ягдташа, наполненная жирными дупелями и бекасами, немилосердно резала мне плечо, едва ноги передвигались, ружье таким тяжелым вдруг стало, когда я, по необходимости, закончил свою охоту и, осмотревшись, сообразил, что зашел довольно далеко от села. 

Еще рано было: солнце только садиться начало, когда я вышел из болота, взобрался на горку и повалился среди густых кустов у дороги, желая отдохнуть немного и затем уже направиться к дому. Усталый мой „Сбогар“, тяжело дыша, повалился около меня и тотчас заснул, Повеяло приятной вечерней прохладой после жаркого дня. Я снял фуражку и залюбовался картиной, расстилающейся у моих ног. Широкий зеленый луг, кое-где лишь скошенный. Рельефно выделялись на нем копны сена. Вон озеро, заросшее камышом и травами, вон другое, третье; а вон какой красивой, серебристо-извилистой змейкой источка вьется, направляясь в Тубу, а там дальше и Туба-красавица быстро катит свои чистые, как стекло, воды, отражая в них свои чудные, дико-величавые берега; а за ней уж и тайга надвинулась и конца-краю ей нет, — сколько глаз хватит, все она синеет… Без умолку трещат коростели. Выводки уток, пробуя свои силы, вслед за матерью, подымаются на крыло и, поблескивая белым их исподом, носятся над лугом, опускаясь то на то, то на другое озеро; перепела бьют; где-то нежно заливается кроншнеп; да чибисы, разлетавшиеся перед закатом, пронзительно вскрикивая, по всем направлениям пересекают воздух… Славно, привольно так; кажется, и не ушел-бы отсюда. 

Но вот до слуха моего донесся конский топот, а затем и оживленный говор. 

„Кому бы ехать по этой дорожке? — думаю я, зная, что по ней только на пашни ездят. 

Топот все ближе и ближе. Я всматриваюсь в даль лентой вьющейся дорожки. Вот амазонка какая-то показалась, а за ней и кавалер её. Ба! Вон это кто! Впереди, красиво сидя на дамском седле, ехала красавица вдовушка, а за ней трусил мой бедный друг. Сколько раз, во время наших таежных поездок, я невольно любовался фигурой Василия Петровича на лошади, когда, при крутых подъёмах или спусках, он точно прирастал к лошади, точно одно целое составлял с ней; но за то сейчас я едва не расхохотался, глядя на него; нет, не пристал нашему брату-охотнику костюм этот, смешно как-то глядеть на нас в нем, точно в маскарад мы вырядились. Ни сюртук этот двубортный не пристал, ни брюки светло-серые в обтяжку, ни ботфорты лакированные, ни шляпа какая-то гарибалдийская, — ничего не пристало; точно седло на корову надели, и, право, смешон, очень смешон был мой бедный друг в этом одеянии! 

Мне не хотелось спугивать влюбленную парочку, да если правду сказать, так и послушать их разговор хотелось, а поэтому я, шепнувши „Сбогару“ несколько раз „тубо“, принялся гладить его, боясь, что он залает. 

— Какой вид чудный! Погляди, прелесть какая! — вскрикнула Зинаида Петровна, останавливая вблизи меня свою лошадь. 

„Вон оно куда у них зашло: на ты даже!“ — подумал я. 

Василий Петрович остановил свою лошадь сбоку её и хмуро взглянул на расстилавшуюся перед ним картину. — Скажи мне, Зина, когда же конец всему этому будет, когда же ты окончательно ответишь на мой вопрос? Ведь я измучился, истерзался весь!…—каким-то болезненным криком вырвалось у Василия Петровича. 

— Ах какой ты право! Да чего же тебе, неблагодарный, еще нужно? Ведь люблю же я тебя, знаешь ты… твоя, вся твоя!… Точно мало я тебе счастья дала! Пойми же: неловко мне так скоро опять замуж выходить. Ну, пройдет еще с полгода, тогда другое дело; а теперь пока день наш — век наш!…— она склонилась с седла к Василию Петровичу; тот обнял ее и прильнул к её губам.

— Будет! — вырвалась она из его объятий и, хлеснувши лошадь, подняла ее в карьер. Василий Петрович, точно мешок, шлепаясь в седле, поскакал за нею. 

— Попался! — невольно вырвалось у меня, и я, не спеша, наслаждаясь чудным вечером, направился домой. 

А на другой день все земное чуть-чуть было не окончилось для моего несчастного друга. Он пропал с утра из дому. 

Вот как рисуется мне картина этого страшного, печального в моей жизни утра. 

Еще последние звезды тухли на посветлевшем небе, когда Василий Петрович вышел из дому со вновь приобретенным центральным ружьем и, сопровождаемый „Джильдой“, направился, сам еще не зная куда, по пыльной улице села. Как он дошел до реки, как спустился к тому месту, где всегда стояла наша маленькая лодка, как сел в эту лодку и отчалил от берега, — он совершенно не помнил. Он не сознавал даже: снилось ли ему, что Зина, его Зина, радость, счастье его, так безжалостно, как вещь какую-нибудь негодную, изношенную, кинула его и уехала этой ночью, оставивши ему такую бессердечную, такую насмешливую записку, или же это была действительность, был уже совершившийся факт, изменить который не было никакой возможности Он очнулся почти по средине быстрой и широкой Тубы и изумленно, даже испуганно как-то, оглянулся вокруг. Течением далеко унесло его в сторону; он сидел в лодке с веслом в руке. На носу лодки, как всегда, спокойно, свернувшись калачиком, лежала „Джильда“… А вокруг его, по этой широкой реке, по всем окрестностям, как и вчера, разгоралось яркое утро, как и вчера, клубился туман, подымаясь от водной глади, как и вчера, блестела и переливалась пурпурная зорька, отражаясь и дробясь целым столбом бесконечным по течению реки, и пропадала, сливаясь с, цветом воды где-то там, далеко-далеко, как бы постепенно бледнея, постепенно соединясь с огромными хлопьями окрашенного ею тумана и поглощаясь им…

Глядя, как бы только-что после долгого сна раскрытыми глазами, на это свежее, радостное утро, Василий Петрович понял, что все кончено для него в жизни, — понял, что хотя и живо тело его, по души нет уже больше: целиком забрала она ее и безжалостно швырнула в грязь. Он глядел вперед и, с новым приливом отчаяния, чувствовал, что не тот он, что прежде, совсем не тот: не может он, по прежнему, быть способным, с замирающим от художественного восторга сердцем, глядеть и не наглядеться на всю эту, развернувшуюся перед его глазами, картину чудной природы, не может любить эту мать-природу, как любил он ее раньше, — другая любовь, любовь к женщине, всецело заполонила его и не быть уж ему никогда прежним… 

Василий Петрович взялся за весла, быстро повернул лодку к противоположному берегу от села и в несколько энергичных взмахов достиг до него. Лодка с силой врезалась в топкий берег, густо заросший уремой… Василий Петрович, сопровождаемый „Джильдой“, ступил на берег и медленно направился по такому знакомому, изобилующему дичью потному лугу. Так, сразу радостно вдруг и спокойно сделалось у него на душе: у него не оставалось больше никаких сомнений, никаких нерешенных вопросов; все вырешилось теперь, все стало совершенно ясно… Бледное лицо его точно просветлело вдруг и выглянуло таким радостным, таким оживленным и молодым, все залитое отблеском утренней зари. Так и подымалось что-то в груди его, подымалось все выше и выше, судорожно сжимало ему горло и заставляло выступить на его глаза горькие, но облегчающие слезы… Он ничего не видел вокруг, погруженный в свои думы. 

„Джильда“ просто недоумевала, что такое сделалось с её хозяином? Ведь идут-то они оба теперь по своим излюбленным, чудным местам, где всегда так много дупелей и бекасов, где каждый кустик, каждая кочка так хорошо известны им обоим. Да разве он не видит, как старательно носится „Джильда“ на кругах в своем быстром поиске? Разве он не видит, как картинно тянет и замирает она на стойке. Разве не видит, наконец, всех этих птиц долгоносых, поминутно, так близко поднимающихся от него. Разве уж не волнует его по прежнему звук их взлета?… Сильно недоумевает „Джильда“ и часто поглядывает на своего печального хозяина. Непонятно ей все это, непонятно, что хозяин даже ни разу не прикрикнул на нее, когда она уже не один раз, уставши напрасно стоять над этими, так соблазнительно пахнущими птицами, со страхом решилась сорвать некоторых из них, не дождавшись приказания… 

„Должно-быть нынче можно!“…— решила Джильда и, уже не рассуждая более, принялась во все стороны носиться по мокрому лугу, разгоняя перепуганную дичь. 

А Василий Петрович действительно даже не видел в это время свою любимицу. Он дошел до выдавшейся сухой площадки луга, заросшей старыми, дуплистыми вербами, постоянного места наших привалов, и остановился, глядя куда-то вверх на это безоблачное, все залитое розовым отблеском зари, далекое, равнодушное к чужому горю, небо. 

„Пора кончить!“ — подумал Василий Петрович.

Он снял с себя ружье и все, машинально захваченные им с собой, охотничьи принадлежности, аккуратно сложил все это у подножия одной из старых верб, поднял руку и приложил его холодное дуло к правому своему виску.

„Миг, еще один миг только — и все будет для меня кончено! Мне не будет так больно, мучительно больно!“ — пронеслось в его голове.

Он уже нажимал указательным пальцем на спуск револьвера, как вдруг сразу опустилась его рука, сжимавшая оружие, и бессильно повисла вниз… Он все забыл вдруг в эту минуту: забыл и ее, так безжалостно его кинувшую, забыл жизнь свою, сплошь безотрадную, где, как отблески зарницы дальней, только изредка, на миг вспыхивали минуты кратковременного счастья… Боже! как дороги показались ему эти проблески прошлого счастья! Каким отрадным роем видений поплыли, закружились они сейчас перед его глазами!… Он забыл даже, что только минута какая-нибудь отделяет его от страшного своей неизвестностью будущего; он все, все забыл и, не отрываясь, загляделся на картину летнего чудного утра… 

Солнце взошло. Миллионами сверкающих бриллиантов горит росистый луг под его нежно-золотыми первыми лучами. Воздух благоухающе-чистый. Дышится привольно среди этого раздолья. Не шелохнется ветерок. Безоблачно ясное, голубое небо. В нем, купаясь, неподвижно стоят ястреба. Вот один из них, точно оборвался, точно бросил кто его сверху, с пронзительным писком кинулся вниз и пропал за кустами. С тревожным кряканьем взмыл вверх неожиданно налетевший так низко табун уток. Смешались, перепутались они, испуганные фигурой неподвижно стоящего человека. Но вот справились, снова выровнялись и понеслись дальше, все еще тревожно покрякивая…

Глядит на все это Василий Петрович и наглядеться не может. А там, вдали, без устали, работает так давно уже не бывавшая в поле „Джильда“. Вот она прихватила, точно сразу остановилась на своем стремительном беге и, едва переступая с ноги на ногу, повела в сторону… Зорко, не отрываясь, следит за ней Василий Петрович, а с самим-то что делается в эту минуту!… Опять, как и прежде, властная, могучая страсть захватила его. Он опять всецело подчинен ей, опять в руках её… Что-то подступает к его горлу, что-то точно сжимает его, дышать ему мешает правильно, и таким восторгом, таким счастьем неземным наполняет его больную душу, что ему и плакать, и смеяться в одно и то же время хочется,.. 

Не напустил собаку еще не отяжелевший, пока юркий, старый бекас и, с характерным криком, сорвался впереди её; дрогнула „Джильда“, не выдержала и, со всех ног, кинулась за извилисто-летящим долгоносиком…

Слово „назад“ чуть-тут не сорвалось с побелевших губ Василия Петровича и он невольно улыбнулся, горько улыбнулся, что он, как дитя, за минуту до смерти тешится всем этим и точно старается еще хотя немного урвать от жизни, когда уж за плечами смерть ему чувствуется. Ведь нельзя же, не в силах он вырвать из своей груди это щемящее чувство боли; слишком глубоко оно корни свои пустило там и нет силы той, которая могла бы вырвать их оттуда!… 

„Пора!“—решил он опять, подымая револьвер к виску и снова опуская его. Ему почему-то представилось его лицо, искаженное от боли, с разожжённым черепом после выстрела; он быстро приподнял револьвер в уровень с левой стороной груди и нажал спуск… 

Ни звука выстрела не слышал он, ни боли никакой но почувствовал в первые минуты, не почувствовал даже того, что он падает, — только все — и это далекое, ясное, голубое небо, и эта изумрудная зелень луга, и эти вербы старые, как бы склоненные над ним, и река, сверкающая под лучами солнца, видная сквозь кусты, и самое солнце это горячее, брызжущее золотыми лучами, — все завертелось, закружилось перед его глазами… Зачем это небо, такое ослепительно-голубое, точно все ниже и ниже спускается над ним? Зачем эти вербы развесистые близко, совсем близко, чуть не касаясь его, наклонились к низу и, точно крупные слезы, что-то капля за каплей тяжело падают ему на грудь?… Насквозь прожигают они ее, эту грудь, так сильно ноющую, и достигают до его уже перестающего биться сердца… 

А „Джильда“ все еще носится по росистому лугу, поминутно вспугивая тяжелых, жирных дупелей и вертких бекасов. 

Только в 10 часов утра мне подали письмо от моего бедного друга. Я спешно разорвал конверт. Вот что писал он мне: „Прощай, Николай! Я не могу поступить иначе; но, когда ты будешь читать эти строки, меня уже не будет более. Глупо, скажешь ты! Согласен; по если бы ты заглянул в мою душу, взглянул, что там делается, то ты не сказал бы этого. Объяснять нечего, да и долго: прочти прилагаемую её записку и тебе будет все понятно. Джильду и оба мои ружья пожалуйста возьми себе. Вспомни убитого мною на „Грязях“ пантача и мое предчувствие; а ведь я прав был! Прощай!“ 

На другом маленьком клочке бумаги, выскользнувшем было у меня из рук, было написано: 

„Василий Петрович! Сию минуту я уезжаю и уезжаю навсегда. Куда и зачем, вам не нужно знать. Неужели вы думали, слепой вы человек, что я действительно соглашусь быть вашей женой и удовольствуюсь жалким прозябанием в деревне? Мало же вы знаете людей! Посмотрите на себя в зеркало, — ну, какая же я для вас жена? Поймите, что мне скучно было; ну, и спасибо, что вы развлекли меня. Мне было весело с вами, вы такой смешной бывали, когда рассказывали мне про вашу любовь… Прощайте! Еще раз спасибо вам за доставленное развлечение. Пожалуй, не поминайте лихом, а впрочем, как хотите!“ 

Я быстро пробежал оба эти письма и, сломя голову кинулся из дому. Оказалось, что одна баба, идя рано утром за водой, видела Василия Петровича переезжающим на ту сторону Тубы. Чуть не половина села отправилась со мной на поиски; но отыскали мы его уже часов в двенадцать. Джильда лежала тут же около и лизала безжизненно-свесившуюся руку своего хозяина.

Кругом обступил народ неподвижно лежащего Василия Петровича и, как по команде, обнажил шапки. Я, с захваченным с собой сельским фельдшером, кинулся к нему.

— Жив еще! — решил фельдшер. 

— Есть надежда? — спросил я.

— Не знаю, надо сейчас же послать за доктором, а пока принесите в чем-нибудь воды побольше! Несколько человек кинулись за водой. Я сейчас же, прямо с луга, распорядился послать наречного в город за доктором. Вода была принесена, и фельдшер прежде всего остановил кровь и перевязал рану. Через несколько минут Василий Петрович пришел в себя; я наклонился над ним.

— Джильду не оставь! Если б ты знал, Николай, как мне жить теперь мучительно хочется! — скорее прошептал, чем проговорил он мне. 

— И будешь жить! — успокаивал я его, стараясь говорить, как можно, уверенней; а у самого так и подступают к глазам слезы; вот-вот вырвутся они наружу и хлынут из глаз. 

Я отошел в сторону, боясь разрыдаться над моим несчастным другом; но он уже опять впал в забытье. 

Из склоненных над нашей группой ветвей старых верб крестьяне сделали носилки, положили на них раненного и наша печальная процессия медленно тронулась обратно. 

К вечеру приехал доктор и прямо направился в комнату, где лежал Василий Петрович. Что только делалось со мной в то время, пока доктор возился с раненным, я и сам не могу отдать себе отчета; целой вечностью показался мне этот час, пока я бродил взад и вперед по соседней комнате, и то безнадежное страшное отчаяние, то надежда самая радостная наполняли мою душу. 

Но вот скрипнула отворяемая дверь и доктор, улыбаясь чему-то, с руками, перепачканными кровью, вышел от Василия Петровича. Я так и кинулся к нему с вопросом, но слова точно застряли у меня в горле и я, в первые минуты, не произнес ни одного звука.

— Успокойтесь! Нас с вами переживет еще!… Вот она пулька-то счастливая. Попади чуть-чуть правей, шельма, ну и погиб бы человек! — весело проговорил он.

Я кинулся обнимать милейшего врача и человека.

— Ну, да ладно уж!… Дайте мне руки вымать, да уж и водку пора пить!—отстранил он меня.

Прошло полтора месяца.

По таежной чаще, едва проходимой, уже второй день пробирались мы верхами на знаменитые Можарские озера, где сохатых, по уверению Никона, хоть пруд пруди. Впереди все тот же Никон ехал, я за ним, а мой старый друг Василий Петрович замыкал шествие. 

Сильно изменился он: поседел весь, осунулся, точно ниже стал, точно к земле его пригнуло; но все так же мощна и крепка его фигура, на диво сколоченная, все так же вынослив он. 

Взматеревший выводок рябчиков взгремел перед нами и рассеялся по ельнику. Я еще и сообразить путем не успел, только коня остановил, а уж Василий Петрович, изготовивши свою старую шомполку, шагал к разместившемуся выводку. Центрального ружья опять у него не было. Еще когда он с постели не вставал, оно было продано за сто рублей какому-то проезжему торговцу. 

— Глаза бы мои не видели его, проклятого! — говорил Василий Петрович. 

Та же знакомая картина глухой тайги перед нами, картина величественная и загадочно-таинственная в то же время; тот же воздух смолистый, которым легко так душится, те же горы и каменистые сопки, те же могучие кедры и старые сосны, те же говорливо-шумливые ручьи, те же крики птичьи, те же мы опять, что и прежде… Сильна, безгранична, как жизнь, сильна страсть к природе в человеке, а в охотнике в особенности сильна она и нет ей ни в чем преграды!… Исковеркала, изломала тебя жизнь… и, кажется, только и остается смерть, но нет: вырвался ты на простор лугов, необъятных лесов, полной грудью целительный воздух вдохнул и — точно вновь народился, точно в особенное царство попал. 

Грянул выстрел Василия Петровича. Гулко раскатился он по тайге и в последнем, замирающем грохоте рассыпался где-то в горах. Комочком шлепнулся на землю с густой ели рябчик. Я передал коня Никону и, вынувши ружье из чехла, зашагал к Василию Петровичу. 

Николай Яблонский. 

Картина Томаса Блинкса “Три сеттера”

Предыдущая часть

Красный ирландский сеттер
Красный ирландский сеттер

Если вам нравится этот проект, то по возможности, поддержите финансово. И тогда сможете получить ссылку на книгу «THE IRISH RED SETTER» АВТОР RAYMOND O’DWYER на английском языке в подарок. Условия получения книги на странице “Поддержать блог”


  1. Люд, самовольно промывающий золото. ↩︎
  2. Так называют там староверов. ↩︎
  3. Место в тайге, заваленное, зачастую, на очень большое расстояние деревьями. ↩︎
  4. Зыбкое, топкое место в болоте; лужа после дождя, густой лес на болотистой почве ↩︎
  5. Изюбрь, марал, сын. „Пантач“—изюбрь весной с зачатками будущих рогов, ценящихся очень дорого. ↩︎
  6. „Сидьбой“ называется небольшое круглое, по большей части, местечко, огороженное плетнем из прутьев, на ходовом месте зверя, за которым и скрывается промышленник. ↩︎

Поделитесь этой статьей в своих социальных сетях.

Насколько публикация полезна?

Нажмите на звезду, чтобы оценить!

Средняя оценка 0 / 5. Количество оценок: 0

Оценок пока нет. Поставьте оценку первым.

error: Content is protected !!
... ...