“Природа и Охота” 1898.9
Посвящается глубокоуважаемому Якову Андреевичу Сулину.
Василий Петрович
(из моих встреч и воспоминаний)
Для всех людей бывает сладкий час,
И дух ваш чувствует неясное волненье,
Когда доносится до нас
Весною жаворонка пенье…
(Гете.— „Фауст“.)
Сегодня с утра мне особенно как-то нездоровится, Как у отставного, старого солдата „старые раны болят“, не переставая почти ни на минуту ноют и мозжат мои простуженные на охотах, много исходившие ноги; плечо правое ломит, нет-нет, да вдруг кольнет в поясницу, — кольнет так, что на месте, точно на пружинах, подскочишь; подойдешь к окошку, на улицу глянешь, там что-то невообразимое делается, и еще больней станет, еще тошней на душе.
Свистит разгулявшийся ветер, точно ему простору среди стен города мало. Мелкий, точно осенний дождь, пополам со снегом, не переставая сыпет уже вторые сутки; грязь, слякоть на улице, да и на душе у меня тоже не лучше… На свет бы Божий не глядел, кажется… Сегодня по календарю полагается уже 28-е марта; ну, похоже ли это на март? Вчера пришлось, по делу, мне быть за городом; я даже с каким-то нетерпением ожидал этой поездки, как бы чего-то особенного ждал от неё; ну и что же? Выехал загород, поглядел вокруг, да только вздохнул тяжело и еще глубже закутался в свой плащ: пусто, голо, мертво вокруг, — ни песни пташки не слышно, ни зычного, радостного крика прилетной птицы, так веселящего, так ободряющего всякого охотника… А там, на моей далекой родине… что только творится теперь там! Чудные тяги зорями в полном разгаре, бекас иступлено токует, селезень сладострастно покрякивает, и все цветет, опрокинувшись в широко-разлитых водах рек…
Когда я уж в город возвращался обратно и сидел, нахохлившись на подобие мокрой курицы, вдруг мой слух был поражен каким-то таким близким, милым, дорогим звуком. Я приостановил лошадь, глянул вверх на это грязно-серое, мокрое небо, да и остался так неподвижно. Там, вверху, всем пренебрегая: и холодным дождем, и отсутствием тепла, света, рея на одном месте, сладко заливался жаворонок; он пел про солнце ослепительно-яркое, животворное, про ручейки, журчащие весною, про изумрудно-яркую зелень полей, про любовь к своей нежной подруге, про свет, тепло… И у меня на душе вдруг светло и тепло стало, расцвело все; точно ожил я вдруг, точно на свет народился снова… Пой, милая птичка, пой… Пой громче, пой радостней, — и под звуки твоей сладкой песни все забудется и хотя на время исчезнут вечные заботы о куске насущного хлеба, спадут с рук сами собой цепи, почувствуешь себя хотя на миг свободным, счастливым прежним счастием, и серое, мокрое небо покажется ясным, залитым ярким, весенним солнышком, и грязь вся куда-то исчезнет, и забудешься; свободный, вольный, что птица дикая, унесешься мыслью в другие места, к другим людям, и хотя в думах переживешь хорошее, дорогое прошлое; а там пусть опять горе, пусть заботы, пусть цепи, наконец,—право, легче как – то носить их после этого… Пой, милая птичка, пой!…
***
Черемуха в цвету.
В ту весну народная примета, — что будто бы всегда бывает холодно, когда цветет черемуха, — оказалась совершенно неверной. Тепло в воздухе, как в погожее лето. На ярко-бирюзовом небе ни облака; глядеть даже больно на него, ослепительно блестящее; а тут эти воды Тубы, широко-разлитые, так и переливающиеся на солнце всеми цветами радуги, от малейшего дуновения ветерка, который будто на крыльях воздушных доносит до нас одуряющий запах цветущей черемухи.
Быстро несется по течению наша лодка. Я сложил весла; а товарищ мой только лениво пошевеливает кормовым веслом, придерживая лодку средины реки и не допуская ее приближаться к залитым береговым кустам, где, как иступленные, не зная преграды, ревут вешние воды Тубы. Не дай Бог, в эти прибрежные кусты занесет вашу лодку, начнет ее, как щепку, бросать во все стороны, о кусты колотить и о сучья. Никакие весла, никакая сила тут не поможет, — спасибо и за то, если вывернет вас, по крайней мере, хотя на неглубоком месте и недалеко от берега.
Тихо по широкой реке. Тепло, мне даже совсем жарко стало и я расстегнул свою охотничью куртку. Мой ирландец „Сбогар“ и его однопометница „Джильда“, принадлежащая моему товарищу, лежат по средине лодки и тяжело дышат, далеко высунувши свои влажные, красные языки на сторону. То и дело, во все стороны, с характерным свистом крыльев и покрякиваньем, носятся табунки уток разных пород; точно лента какая разноцветная свертывается и снова развертывается низко над водой, будто плывущий, громадный табун турухтанов в брачном пире. В стороне, с тихим гоготаньем, проносятся высоко-высоко гуси; журавли курлычут на лугу; купаясь в голубом эфире, нежным колокольчиком заливается кроншнеп: над густой приречной зарослью, где-то в недосягаемой выси, со звуком свистящей пули, прорезывает воздух токующий таежный бекас; а тут же, недалеко, правее этой непроходимой заросли, топкого кочковатого болота, целые десятки его младших сородичей, надсаживаясь, льют мелодичные звуки точно стараясь превзойти друг друга в своих воздушных фокусах.
Мы плывем молча. Не говорится как-то. Уже часов шесть прошло, как мы выехали из подтаежной деревни Усть-Нуры в лодке, доехавши туда предварительно на лошадях, и теперь уже недалеко до нашего заветного местечка, где из года в год мы, с Василием Петровичем, бываем на чудных весенних охотах, как по птице, так и по зверю.
Представьте себе только необозримо громадный, на половину залитой полой водой, изумрудно-зеленый первой зеленью луг, по всем направлениям изрезанный не особенно широкими источниками и озерами, — луг такой, по которому, как по паркету, ходишь: мягкий, потный, с неглубокими болотинами, изредка поросшими кустиками низкорослого тальника. С одной стороны красивыми зигзагами Туба, широко разлитая, опоясывает этот луг, а с другой, — вплоть к нему стеной подступила вековая тайга и точно надвигается на него, точно тесно уж ей стало на своем родном пепелище, мало проходимом, точно вперед шагнуть она хочет и раздвинуться, распространиться по этой мягкой, изумрудной зелени луга… Вообразите себе всю эту картину и вы будете иметь представление о том местечке, куда уже третью весну мы так неудержимо стремимся с Василием Петровичем.
И чего-чего только не было в этом Эльдорадо охотничьем: на лугу и гусей, и уток, и дупелей, и бекасов, и куличья разного — хоть пруд пруди; а надоела эта луговая охота „по перу“, — в тайгу ступай: там тебе и рябчик высвистывает свою нежную мелодию, призывая подругу, и глухарь, — этот красавец тайги, не напуганный еще охотником, жарко поёт по зорям; а может быть, этого мало, может быть, захочется что-нибудь посолидней, в виде таёжного зверя?… Извольте, — и это всегда есть там, — ног своих не пожалейте только, углубитесь в тайгу подальше; а там, там какие поеди1роскошные, покрытые кормовыми, сочными травами, какие глубокие, спокойные омутины!.. Садитесь и караульте ночку-другую и наверное не останетесь без добычи: то огромный сохатый явится сюда поесть после зимней, долгой голодовки, этих сочных трав, то марал2 с тою же целью придет сюда, то лёгкие, грациозные козы зорькой резвятся здесь; а не то и сам грозный таежный владелец Михайло Иваныч объявится, с тою же целью, с какою пришел охотник, — поохотиться, да свежинки поесть… Хорошо, дивно хорошо — есть, где отвести душу охотнику!…
Но я думаю, что читатель в немалой претензии на меня. Да как же и не быть тут в претензии, когда написал уже вон сколько, несколько раз упоминал о своем товарище по страсти Василье Петровиче и до сих пор еще не познакомил его с читателем! Постараюсь, по силе возможности, сейчас же удовлетворить читателя.
Василий Петрович Лузгин, мой старый друг, был человек далеко не дюжинный, и я уверен, что, если б его жизнь сложилась иначе, если бы капризная судьба не бросала его, как волна щепку, из стороны в сторону, то из него вышло бы что-нибудь замечательное, выдающееся: это был бы если не второй Эдиссон, то близкий к нему. Пишу: „я уверен, что если бы“, то было бы так, как сказал, не желая льстить моему бедному другу, да и он сам к тому же такого же мнения о себе, как вообще и все непризнанные гении-неудачники, коим, как давно известно, числа нет у нас на Руси; но, думаю я, Василий Петрович, совсем другое: думаю я в особенности в те нелёгкие, жизненные минуты, когда, как говорится, кошки на сердце скребут, когда на свет Божий глядеть тошно… Да-с, думаю я: эх, Василий Петрович, Василий Петрович!… Полно, брат, судьба ли точно нас с тобой обидела? А мне думается, не за что корить судьбу, — сами мы с тобой, друг, жить не умеем… Только одно и выходит у нас с тобой, да и выходит-то как славно!… говорю про то заветное, дорогое, слово, что обоих нас с тобой так тесно связывает, слово, для которого мы бросим: и дело важное, и положение известное общественное, и службу, и семью — слово, которое и в могиле нам, пожалуй, с тобой пригрезится… слово такое коротенькое, для иного и значения никакого не имеющее, слово это: „охота“. Здесь с нами ничего не поделает судьба, — здесь „мы владеем, мы царим!“…
И действительно: за что только ни брался Василий Петрович, все у него, как говорят, в руках горело, да жаль, что не надолго только; пороху, так сказать, не хватало. Надоедало ему все быстро, кроме охоты одной, и глядишь: сегодня мой Василий Петрович высоко превознесен, а завтра вдруг совсем принижен.
— Василий Петрович, да ты чего же это дуришь то, братец? — спросишь его.
— А все надоело! Да разве дело это дело, я тебя спрашиваю?… Ведь это все одно, что воду в ступе толочь, кукольная комедия одна!… А впрочем, знаешь, что: стреляй-ка ты домой, да собирайся поживее; катнем-ка мы с тобой на Казыкульския… и дупеля же должно быть там теперь!
Ну, и ехали мы на прославленные Казыкульские болота, жили там день, два, три, стреляли жирных дупелей и другую живность, уставали не менее собак наших и возвращались домой измученные, но безмерно счастливые, как бывает радостно-счастлив человек, вдруг почувствовавший себя выздоравливающим, снова окрепнувшим, после долгой и тяжкой болезни.
А на другой день, я еще в постели лежу, глядишь, уж является ко мне Василий Петрович и, помявшись и поконфузившись с полчаса, кончает тем, что просит ему занять несколько рублишек на удовлетворение необходимых жизненных нужд. Как он умудрялся устраиваться так, что, получая иногда сравнительно солидное для него жалованье, никогда не иметь ни копейки, для меня это составляло и составляет по настоящее время загадку необъяснимую. Пять лет я жил в одном городе с Василием Петровичем и пять лет знаю, что он мучительно хотел выписать себе ружье центральнаго боя взамен своего старого шомпольного тульского изделия, да так и не выписал: с деньгами никак собраться не мог, как он говорил. Где не побывал только Василий Петрович: он чуть не всю обширную матушку-Россию изъездил, переезжая из города в город, переходя с одного места на другое и нигде не уживаясь долго, пока случай не забросил его в М-ск, один из довольно плохоньких городишек Восточной Сибири, где он и зажился почему-то дольше обыкновенного, — зажился до того, что даже рисковал говорить следующую фразу.
— Должно-быть, и умереть мне тут придется; никуда не тянет уж больше; уж больно, брат, охота здесь хороша: и птица разная, и зверь опять тебе, — получай чего душенька твоя просит!
Не любили у нас в городе Василия Петровича. Для многих, да, пожалуй, можно сказать, что и для всех обывателей его Василий Петрович был человеком невозможным: и груб то он, и желчно-раздражительный, вечно придирчивый и нелюдимый. По первому впечатлению он действительно казался таким. Привяжется, положим, к нему кто-либо из местной интеллигенции, да и давай в душе его копаться, — ну, терпит человек, терпит, да и не вытерпит, наконец, такую пулю отольет, что, как мячик резиновый, умник от него отскочит; ну, и выходит Василий Петрович ничего нестоящим, грубым человеком.
Да, для всех был он таким, но только не для меня: я знал и любил этого человека, знал и любил его доброе сердце, его чуткую ко всему прекрасному душу, я знал, что он готов был ежеминутно броситься навстречу несчастному ближнему, братски обнять его и отдать ему с себя последнюю рубаху. Да, нехорошим, злым человеком считали его наши сограждане, а поглядели бы они на этого злого человека в поле, в лесу, вообще среди природы, тогда бы они увидели угрюмое лицо таким довольным, таким умиленно-счастливым, таким прекрасным своим тихим счастьем… Ночами же вешними, хотя и светлыми, но безлунными, закутанными будто мглисто-душистой дымкой, что-то непостижимое делалось с Василием Петровичем! Какое счастье безбрежное переживал он в эти чудные, благоухающие ночи, чутко прислушиваясь к их ночному страстному лепету, что слышится и в каждом крике прилетной птицы, и в легком, чуть ощутимом дуновении душистого ветерка, и в ропоте ручья, и в плеске волны у берега, — и носится этот страстный лепет по воздуху, все больше и больше заполоняя собой обновленную землю, разливаясь по ней, все захватывая в свои мощные, сладкие объятия… Да, в такие ночи мой друг, точно влюбленный, трепетно ожидающий на свидание свою юную подругу, просиживал неподвижно до алой зари, и я уверен, что эти бессонные ночи были для него дороже всего земного.
Проснешься, бывало, в палатке, чуть загорится румяная зорька, сладко потянешься; так бы, кажется, и завернулся еще поплотней в шубу, на другой бы бок перевалился и поспал бы еще часок-другой; да, вдруг, вспомнишь, что пора и на охоту собираться, пора Василия Петровича будить. Быстро вскочишь со своего пригретого ложа, и, протирая глаза, поглядишь на то место, где должен бы был почивать мой приятель; даже и постель не примята, так старательно приготовленная им с вечера.
„Что такое, — думаешь! — Куда же это он ушел? Уж не гусей ли он отправился караулить заранее?… Так нет, быть не может того: не сделает Василий Петрович никогда этого: не уйдет без меня!“
Пожимаясь от утреннего холода, выйдешь из палатки, и где-либо недалеко, у потухшего огнища, увидишь Василия Петровича, сидящего на обрубке дерева. Сидит он, точно зачарованный, точно во сне, щеку рукою подопрет и глядит, глядит вперед, не отрываясь, точно рай ему видится там, впереди, среди этого молочно-белого лугового тумана, который, точно хлопья ваты, навис над сырой землей.
— Неужто ты и не ложился даже, Василий Петрович? — спросишь его.
Очнется он точно от глубокого сна; проведет рукой по лицу, на ноги встанет, потянется, да и промолвит вдруг:
— Ах, да это ты!… Нет, брат, не ложился: уж хорошо здесь, что-то вот такое особенное с тобой делается.
А, впрочем, все это вздор, брат… Давай-ка лучше чайник греть, да и на охоту пора! — И улыбнется, светло улыбнется, жизнерадостно. И у тебя на душе будто цветы расцветут.
В то время, как начинается мой рассказ, Василию Петровичу было уже около сорока лет. Высокий, могучий брюнет, с кое-где только пробивающимися серебристыми нитями седеющих волос, с вполне интеллигентным, довольно красивым лицом, с большими выразительными черными, как два угля, глазами, — он всех нас поражал своей невероятной выносливостью, мощным, незнающим устали телом и привычкой легко переносить всевозможные лишения. Пропал Василий Петрович из города, например; дня три-четыре его не видно и не слышно. Как вдруг, в один прекрасный день, совершенно неожиданно, объявляется он в моей городской квартире.
— Куда это тебя носила нелегкая?—встречаю я его.
— В Усть-Ербе, брат, был!
— Чего ты там не видал?
— Ходил поглядеть, не начался ли еще козий ход3.
— И это пешком?
— А то как же иначе? У меня во пара каких коней ретивых! — отвечал он, хлопая себя ладонями по ногам.
От города до Усть-Ербы семьдесят верст слишком будет.
Познакомился я с Василием Петровичем довольно оригинальным образом.
Бродил я как-то, в первое же лето после моего приезда из Европейской России в М-ск, со своей старухой „Дианкой“ вблизи города. Подходящих мест для охоты я тогда еще совершенно не знал, проводника никакого и в помине не было; но я все-таки не вытерпел и, пользуясь праздничным днем, еще затемно ушел из города, рассчитывая натолкнуться где-либо на подходящее местечко и поохотиться хотя немного. Набрел я на какую-то луговину, с небольшими болотинами, и пошел колесить по ней по всем направлениям. Как и всегда, старательно работала моя „Дианка“, но дичи из рук вон мало попадалось. Почти все утро я пробродил, начав охоту чуть ни с четырех часов, а в сетке моего ягдташа только и лежало что дупелей пара, да бекасишко один.
Это была, как я уже сказал, первая моя охота в Сибири, и охота, правду сказать, сразу же меня разочаровавшая. Да это я и у себя дома, на родине, всегда бы много больше нашел! Где же это пресловутое обилие всякой дичи, о котором я слыхал постоянно, да и читал к тому же не мало?
Устал я порядочно и уже повернул было обратно к городу, как увидел по другую сторону узенького источка чью-то высокую человеческую фигуру, топтавшуюся по лугу, как мне показалось издали, на одном месте. Вот фигура приостановилась на минуту, дымок пахнул и затем до меня донесся знакомый звук отдалённого выстрела. Немного спустя выстрел повторился, потом еще и еще стукнуло и пошла стрельба настолько учащенная, что во мне, как говорится, все поджилки задрожали. Вот что значит знать место: человек и без собаки да постреливает себе в волюшку, а тут и с собакой доброй, испытанной, ничего найти не можешь!…
Я решился поглядеть поближе на стрельбу незнакомого мне охотника, и если окажется возможным, то и познакомиться со своим собратом по страсти; а поэтому и пошел по берегу источка, разыскивая переправу. Скоро переправа, в виде поваленного дерева, найдена, и я на другой стороне. Не желая мешать незнакомому мне охотнику и совершенно не зная, как он посмотрел бы, если бы я стал стрелять, — я отозвал Дианку к ноге и, пройдя еще немного, уселся на пригорке и стал наблюдать. Незнакомец, заметивши меня, приостановился ненадолго. Мне невозможно было за расстоянием разглядеть выражение его лица, но во всяком случае, думаю, что оно было далеко для меня нелестным. Но, вот, он повернул в противоположную сторону и ходко зашагал от меня. Какой-то серенький комочек быстро метнулся из-под его ног; вслед ему последовательно один за другим раздались два выстрела, но комочек продолжал себе лететь, как ни в чем не бывало. Незнакомый охотник повернул обратно и направился прямо ко мне. Я с любопытством разглядывал рослую фигуру, приближающуюся ко мне.
— Вы что же это? — спросил незнакомец, останавливаясь передо мною и тяжело переводя дыхание.
— А что? — задал я ему вопрос в свою очередь, совершенно недоумевая.
— Да дупелей-то что же не стреляете, говорю!… А впрочем, позвольте представиться: Василий Петрович Лузгин.
Я назвал себя и пожал протянутую мне руку.
— Просто одурел я, знаете, — рассказывал, с заметным замешательством, Лузгин, все еще стоя передо мной и попыхивая обыкновенной крестьянской трубкой, до краев набитой махоркой, — совершенно одурел: так и сажу сегодня промах за промахом, а все оттого, что не привык я без собаки… Пропала у меня собака недавно, хороша была!
Что-то дрогнуло при последних словах в голосе Василия Петровича: не то боль какая-то внутренняя, скрытая сказалась, не то слезы вдруг подступили, и человек напряг все усилия, чтобы не допустить их наружу вырваться и разлиться в горьких рыданиях.
Каюсь, глубоко каюсь пред тобой за эти прошлые минуты; виноват я. Василий Петрович: не понял я тогда этой нотки, дрогнувшей в твоем голосе, а просто оскорбительно для тебя подумал: „ему, дескать, из-под чужой собаки пострелять желательно, видали мы таких!.. И как мне стыдно, стыдно за свое подозрение, когда я предложил тебе стрелять по очереди из-под моей Динки, а ты мне вдругъ сказал:
— Нет-с, зачем же это!… Вы стреляйте себе, а я уж так около похожу, да на собачку вашу полюбуюсь. Я вообще очень люблю, когда есть свидетель тому, как у меня хорошо идет собака; а что моя Динка хорошо пойдет, я в этом был более, чем уверен; да и трудно было быть неуверенным в такой собаке, с которой уже около шести лет охотишься и знаешь ее вдоль и поперек.
Мы тронулись и я послал Динку вперед. Горячо кинулась искать, залежавшаяся так долго без работы, собака; на широких кругах понеслась она по потному, совершенно не топкому луговому болотцу, то и дело прихватывая из-под ветру еще неостывшие следы дупелей, недавно разогнанных моим спутником.
Широко раскрытыми глазами следил он за поиском моей собаки и поминутно ворчал себе что-то под носъ, неодобрительно покручивая головой.
— Вы что?—спросил я его.
— Далеко больно-с ходит собачка-то!
Я усмехнулся только.
Но вот Динка приостановилась на полном ходу, точно вдруг препятствие какое ей встретилось, прихватила и осторожно, медленно ступая, как по струнке, повела влево.
— Тянет, тянет! — с дрожью в голосе зашептал Василий Петрович, теребя меня за рукав для чего-то.
— Вижу! — возможно хладнокровно ответил я, хотя там, в груди, совсем не до хладнокровия было в эту минуту.
Динка мертво стала. Я сел на кочку, вынул портсигар и протянул его Василию Петровичу.
— Не желаете ли?
Тот, с испугом даже, как мне показалось, посмотрел на протянутый ему портсигар сначала, а затем и на меня,—не спятил ли человек, дескать?
— Благодарю; я трубочку больше! — выговорил он каким-то прерывающимся, сдавленным голосом.
Я закурил. Динка улеглась на стойке, вытянувшись вперед, положивши голову на передние лапы и неподвижно вперивши глаза в одну какую-то точку.
Василий Петрович недоумевал все более и более; но, вот, он не выдержал, наконец, и, как автомат, приводимый в движение скрытыми в нем пружинами, сначала медленно, а затем все ускоряя и ускоряя свой шаг, двинулся к лежащей на стойке Динке.
— Куда это вы? Подождите, вместе пойдем! — попытался было я остановить его.
— Куда тебе! Только рукой досадливо, точно от надоедливой осенней мухи, отмахнулся Василий Петрович и еще быстрей зашагал к Динке. Подобно тому, как молодая, полная дикой, еще пока не совсем обузданной страсти, подружейная собака потянет по причуенной ею птице, потянет так энергично, что и не сдержать её ничем: так и новый мой знакомый все быстрей и быстрей подвигался к Динке, не будучи в силах остановиться, сдержать порывы, вдруг нахлынувшей, заполонившей его охотничьей страсти…
„Да ведь это свинство, с позволения сказать!“ — подумал я, глядя на длинную шагающую фигуру Василия Петровича.
Но вот он дошел до собаки, приостановился около неё на минуту, даже, кажется, ногой её толкнул. Серенький какой-то комочек выпорхнул впереди; раздался выстрел и комочек этот, беспомощно сложивши крылышки, редко случалось с ней, кинулась подавать убитого дупеля… Василий Петрович взялся рукой за голову, огляделся вокруг, точно только что разбуженный после крепкого, мёртвого сна, взглянул на меня мельком как-то и вдруг со всех ногъ кинулся прочь.
— Вы куда?—крикнул я ему в догонку.
Но то ли он не слышал моего вопроса, то ли не хотел его слышать, только он, не оглядываясь, точно гнался за ним кто, бросился от меня; вот и кусты от него недалеко: еще минута-другая и он ввалится в них, скрывшись от меня. Динка недоумевала, все еще держа дупеля во рту, — а я, кажется, еще больше её.
„Сумасшедший он что ли?“ подумал я и пошел подбирать дупелей, разогнанных Василием Петровичем.
Прошло недели с полторы после этого казуса. Я сидел как-то под вечер в своей комнате и, аккуратнейшим образом, снаряжал патроны, твердо зная, что завтра по календарю суббота полагается, а значит, я и на охоту уйду куда-либо; только куда, вот вопрос… Худо, очень худо охотился я первое время, после моего приезда из России в М-ском округе. Мест я совершенно не знал, а проводников каких-либо в городишке и в помине не было. Да откуда бы и взялись они там, когда в мое время и охотников-то там тоже не было. Были, положим, охотники, но охотники совершенно особого рода, совершенно не подходящие для нашего брата: раза два в лето собиралась компания таких субъектов, именующих себя охотниками; нагружались подводы всевозможными яствами, а в особенности питиями, и целым караваном уезжала такая компания в какое-либо живописное местечко, где и располагалась привалом, сразу приступая к выпивке с достодолжной закуской и, возликовавши духом, подобно славным Тарасконцам, современникам и согражданам Тартарена Великого, расстреливала опорожненные уже бутылки и шляпы друг- друга, — и продолжалась эта охота долго, до тех пор продолжалась, пока долу не начинали клониться отяжелевшие буйные головы. Если же такая компания и не напивалась сразу, что случалось очень и очень редко, то, вооружившись с ног до головы, сопровождаемая десятком, а то и более подворотников, отправлялась душить ни в чем неповинные утиные выводки, зачастую своим видом и размерами напоминающие облезлого мышонка, а никак не диких уток… Нет, не подходящая такая охота для нашего брата!…
Мне еще штук с двадцать патронов оставалось сделать; да я и не торопился слишком, — вечер был у меня совершенно свободен; идти куда-нибудь к знакомым с тем, чтобы сыграть вечных шесть роберов в винт, поспоривши во время игры раз десять и выпивши при этом несколько рюмок водки, не было ровно никакого желания. Я медленно запыживал мелкую дробь при розоватом, уже потухающем отблеске заката, проникающем ко мне в комнату через открытое окно; после нестерпимо жаркого дня наступал такой чудный, тихий, прохладный вечер; так легко дышалось этой вечерней прохладой.
Вдруг какая-то тень заслонила мне свет от окошка. „Принесла-таки кого-то нелегкая!“ подумал я, оглядываясь назад.
На улице, заслонивши своим телом все окошко, в страшном смущении, даже глаза потупивши вниз, молча стоял мой недавний знакомый — Василий Петрович Лузгин.
Не знаю почему, но я ему обрадовался страшно.
— Василий Петрович, какими судьбами? Милости просим, заходите! — кинулся я к окошку, протягивая ему руку.
— А ничего, не беспокойтесь: я и тут на подоконнике посижу! — все еще смущенно ответил он, усаживаясь на подоконник.
— Никак на охотку собираетесь? — спросил он минуту спустя, заметивши расставленные на столе гильзы.
— Собираться-то я давно уже собираюсь, да куда только, вот вопрос? Знаете что, Василий Петрович,— накинулся я на него, — ведь вы свободны, да наверное свободны, поедемте вместе завтра; вы места знаете,— поохотимся на славу, да и веселей вдвоем!
— Что же… я ничего, поедемте! Только… — он не договорил: в дверь моей комнаты, распахнувши ее настежь, влетела гулявшая Динка и ласкаясь, кинулась к нему, положивши передние лапы на подоконник.
— Милая, милая!…—точно в забытье шептал он, охвативши одной рукой шею Динки, а другой лаская ея шелковистую головку.
Я с недоумением смотрел на эту сцену.
Вдруг Василий Петрович отстранил от себя собаку и моментально вскочил в комнату.
— Она у вас щенная, да щенная? — допытывался он, остановившись передо мной и, по-видимому, волнуясь страшно.
— Да щенная; а что?
— А то, что если вы мне здесь сию минуту не пообещаете щеночка от неё, то, видит Бог, я ее у вас украду!… Еще никогда ничего не крал, а ее украду, честное слово украду… Поймите только, что я спать покойно не могу с тех пор, как ее в поле увидел!… — чуть не крича, захлебываясь, говорил он.
Я пообещал ему щенка, и мы славно провели вечер, попивая чаек и рассказывая друг другу о наших прошлых охотах.
На другой день мы уехали на Казыкульские болота и наколотили что-то невероятное количество дичи.
Через месяц ощенилась Динка. Еще за несколько дней до этого события Василий Петрович начал навещать меня раза по три, по четыре в день.
— Ну, идите, выбирайте себе щенка!—предложил я ему.
Он даже побледнел.
— Когда ощенилась?—тихо спросил он.
— Вчера вечером; пять штук, да жаль только, что целых три сучонки.
Выбрал было себе Василий Петрович одного из кобельков, другого я для себя оставлял, — да дня через три отчего-то пропал он и ему, волей-неволей, пришлось взять одну из сучонок.
— Ну уж и выращу я ее на славу; как за дочкой родной ухаживать буду!—говорил Василий Петрович, лаская щенка.
И действительно, выросла Джилда, как назвал ее Василий Петрович, на славу; холил и нежил ее он, что ребенка малого; всегда она у него в хорошем теле: не худая, да и не жирная; вылитая светло-желтая шерсть, что твой шелк лоснится. Как из стали выкована, мощно сложена собачонка; мордочка такая симпатичная, с черными плутоватыми глазками.
На восьмом месяце сильно зачумела Джильда. Три ночи, не смыкая глаз, просидел над ней Василий Петрович. Осунулся он весь, побледнел, — совсем на себя не стал человек похож. Мы уже с ним в это время убрались из городишка и жили в деревне: месяца два тому назад я, наконец, получил давно жданное назначение в округ и пригласил ехать с собой в качестве письмоводителя, Василия Петровича.
— Эго как же так?—удивился он сначала.
— А очень просто: соберемся, сядем, да и поедем!
— Так-то оно так, а с училищем как же мне быть?—спросил Василий Петрович. Он в это время, какими-то судьбами, попал на службу в городское училище, где и нес обязанности то ли эконома, то ли старшего дворника, получая за это 18 рублей в месяц.
—- А бросьте да все! И поохотимся же мы там на славу!… Вы подумайте только, что тайга там под носом и по зверю всегда поохотиться можно, а про птицу я уж и не говорю даже!… —соблазнял я его.
— Едем, чёрт возьми! — сразу решил он. — Ну ужъ и удружу же я сегодня смотрителю: так и так дескать, — еду,—и Василий Петрович, на ходу надевая фуражку, помчался от меня в училище.
Мы в конце зимы переехали в деревню и все хорошо шло у нас. Так же, как и раньше, с самого приезда, поработавши усидчиво над безобразно запутанными делами, постреливали мы белячишек из под загонов, да серых куропаток по гумнам, в ожидании весны. Все бы хорошо было, если бы не захворала, как я уже говорил, почти безнадежно Джильда. У меня и руки опустились: не то, чтобы мне Джильду было особенно жалко, нет, я уже с давних пор привык к подобным невзгодам, случавшимся со мной много раз, когда чума уносила у меня лучших собак, в полном расцвете сил и здоровья, собак, на которых возлагались самые розовые надежды; нет, не то сокрушало меня, сокрушал меня Василий Петрович, на которого глядеть было больно и который совсем заниматься перестал; а тут, как нарочно, такую массу дел в это время навалили, что уму помраченье…
— Плюнь, брат! — говорил я ему, — ну, пропадет Джильда, — велика ли важность, другая получше будет… Поедем-ка лучше белячишек погоняем!
Зверем поглядел на меня Василий Петрович и, ни слова не говоря, наклонился над больной собакой.
Ожила Джильда. Отходил ее Василий Петрович.
Я думаю, что ребенок не способен радоваться так сильно и искренно, нравящейся ему новой игрушке, как обрадовался мой друг, когда Джильда, страшно исхудавшая во время болезни, слабая настолько, что ее чуть ветром не валило, выползла во двор, ярко озаренный уже теплым весенним солнышком, осторожно, точно ощупью, спустилась с крылечка, направилась было к забору за чем-то, да вдруг свернула в сторону и застыла, вытянувшись своим исхудалым телом по двум голубям, безмятежно разгуливающим по двору и подбирающим там что-то съедомое.
— Гляди, гляди! — шептал Василий Петрович, толкая меня в бок для чего-то (мы уже „на ты“ были с ним в это время). — Я же говорил, — говорил ведь я, что это чудо, а не собака выйдет! — а у самого и руки дрожат и, не пропадая, стоят на глазах блаженные, радостные слезы.
Ну, и действительно: чудо, а не собака вышла! Да и трудно было не выйти чуду.
Проснешься бывало рано-рано и, еще лежа в постели, начнешь соображать, сколько приблизительно следственных дел можно направить за сегодняшний день к следующей почте? Ну, и размечтаешься до того, что если, дескать, мы с Василием Петровичем, как следует, займемся недельку — другую, то почти совершенно от дел освободимся и тогда полная воля, свобода, а дичи целые массы— рай, а не жизнь!… Быстро вскочишь с пригретой постели и тотчас же пошлешь за Василием Петровичем.
— Их нет-с! — докладывают мне.
— Где-же он?
— Еще затемно с Джильдой-с ушли!
Вот тебе и наработался! Раздосадованный до невозможности, садишься сам разбирать бумаги и негодуешь в душе на своего приятеля; а тут ко всему этому, глядишь, еще свеженькая почта придет и навалят тебе на стол новую кипищу бумаг, с отметками: „экстренно“, „срочно“, „весьма важно“. За какую из них и браться не знаешь. А Василия Петровича все нет и нет…
Часов в 11—12 дня через двор открывается торжественное шествие: плавно, не спеша, выступает, весь в грязи и болотной тине, Василий Петрович; устал, как видно, человек, но за то лицо у него так и сияет, такое оно у него счастливое, довольное, гордое, что даже завидно, глядя на него, станет; за его ногами, не смея даже на вершок вперед выдвинуться, эластично переступает с ноги на ногу, тоже вся грязная и усталая красавица Джильда.
— Василий Петрович! — крикнешь ему в окно. — Где ты пропадаешь, право? Иди поживей, — бумаг чертову пропасть наслали!
Подымет он глаза на тебя, ни то с сожалением, не то с пренебрежением: человек о каких-то там бумагах беспокоится, когда на дворе весна в полном цвету стоит, когда каждая былинка дышит, радуется, когда, наконец, Джильда так хорошо идет, и выговорит он:
— Сейчас приду; переоденусь только! — и даже шага своего не ускоряя, направится в занимаемый им флигелек.
Ну, и придет, действительно придет, понятно не так чтобы очень уж скоро, а все-таки придет. Усядемся мы с ним друг против друга за большой стол, заваленный бумагами. Я всеми силами сосредоточиться стараюсь, стараюсь даже не глядеть на моего приятеля, роясь в бумагах. А он? Он неподвижно сидит, ни до чего не дотрагиваясь, волосы свои густые одной рукой приглаживает, в другой давно потухшую папиросу держит… задумается и заглядится куда-то в угол, точно не эти противные, срочные бумаги у него перед глазами,, а потный, бархатистый, молодой лужок, покрытый изумрудной зеленью; точно поблескивают на ярком солнышке источки, озерины и разлужины; токует бекас, селезень сладострастно покеркивает, перевертывается, купаясь в чистом воздухе пронзительно вскрикивая, чибис, стороной гуси плывут, а Джильда все тянет и тянет… батюшки, как она прихватила далеко!…
— Вот эти бумаги нужно сейчас-же направить в И—ское волостное правление, для справок; напиши, чтобы они не задерживали их и вернули, как можно, скорей!—говоришь, протягивая ему через стол несколько, просмотренных уже бумаг и все еще стараясь не глядеть на него, точно я в чем перед ним провинился.
— Ну, брат, и пошла-же Джильда, доложу я тебе; ничего твой Сбогар перед ней не стоит! — говорит он, принимая от меня бумаги и швыряя их куда-то в сторону.
Я все силы свои напрягаю, чтобы сдержаться, чтобы не вскочить со стула и не сказать ему, что и мой Сбогар родной брат Джильды, нисколько не хуже, если не лучше только этой сучонки, что он красивей и элегантней её, да и чутьем, пожалуй, лучшим обладает, — и действительно сдерживаюсь.
— А вот по этим у нас справиться надо и отписаться тотчас же! — говорю я холодным тоном, протягивая ему другую пачку бумаг.
Та же участь постигает и эти бумаги, что и прежние.
— Какая тебя муха укусила сегодня? — удивленно спрашивает меня Василий Петрович. — Вели-ка лучше закусить чего-нибудь подать, а то я очень проголодался; с удовольствием рюмку водки выпью! Ну, брат, и дупелей же массу нашел я по Ине, — уму помраченье! Куда ни ступишь пырх, да пырх!…
— Должно быть, у „Кругленького“? – робко, не сдерживаясь долее, спрашиваю я.
— То-то и дело, что нет; а у „Колодцев“ самых.
И откуда они набрались только!
Мы садимся завтракать, разговаривая об охоте и, под обаянием рассказов Василия Петровича о том, как ходила Джильда, как она стоит мертво, какая она умница к тому-же, я все забываю: забываю и бумаги срочные, и то, что за невыполнение их к сроку основательный выговор будет… Наедимся мы, самовар уже давно потухнет, а мы все еще сидим за столом, разговаривая об охоте и выкуривая папиросу за папиросой. Вдруг, взглянет на часы Василий Петрович и быстро вскочит со стула.
— Ах, я и забыл было, что хотел сегодня вечерком пробежать на „Таборное“, и много же птицы говорят там!
И оглянуться не успеешь, а Василия Петровича и его Джильды уж и след простыл. И шатается он, до глубокой ночи, натаскивая свою собаку по привольным местам. А на утро таже история. Мучился я с ним, мучился и в конце концов, что б окончательно не запустить дела, принужден был еще одного письмоводителя нанять. Василий Петрович обиделся.
— Это как же тебе не стыдно? Мало тебе одной чучелы, еще и другую нанял… денег что ли у тебя девать некуда? Не позволю я этого, да и не хочу даром с тебя жалованье получать! Чтобы сегодня же его не было; а то прощай — я уйду, коли он тебе дороже! — волнуясь страшно, говорил он.
Едва-едва удалось уговорить расходившегося Василия Петровича. Наконец, после долгих споров, решили, что новый письмоводитель будет служить только временно, пока не закончатся запущенные дела.
Я не узнаю Василия Петровича: в загоне Джильда, тоскливо шатается она по двору, или лежит на солнышке, мечтая о прошлом счастье, когда каждый день ее в поле водили, где наслаждалась она и веселым привольем, и соблазнительными запахами разнородной затаившейся птицы; а теперь хозяин, как видно, вовсе забыл о ней: такой молчаливый, озабоченный прибежит на минутку домой и даже едва взглянет на свою любимицу, даже не приласкает ее… Не отрываясь, почти целые дни и ночи работает Василий Петрович и не больше двух недель прошло, как все старые дела были закончены.
— Гони теперь чучелу, — все готово! — кинул он мне, выходя из моей канцелярии.
Оглянуться я еще не успел, как уж и Василий Петрович и Джильда исчезли на двое суток.
Еще час, другой плывем мы Тубой, а все еще не видно нашего заветного местечка, не видно протоки вправо, в которую нам свернуть надо. Точно еще жарче стало, хотя день уже и к вечеру клонится. Точно в калейдоскопе проносятся перед нами роскошные картины, как бы убегающих от нас назад берегов. Левый берег более однообразен: он почти сплошь низкий, луговой, изредка прерываемый то широко разлитыми истоками, то затонами и озерами, густо заросшими, где вперемежку с кустами, точно молоком облитая, белеет цветущая черемуха, разнося вокруг сладкий, запах. Правый берег блещет иной красотой: там гор до высятся каменные скалы, глубоко отражаясь в водах Тубы. Они стоят то совершенно обнажённые, без единого кустика, то сплошь покрытые кедровником и лиственницей. Мы близко от них плывем. Они подавляют нас своим грозным величием; точно свое ничтожество сознаешь, глядя на их каменные громады. Тайга подступает все ближе и ближе…
— Гляди, козы! — шепчет мне Василий Петрович, хотя до коз около полверсты будет.
Точно изваянный, застыв, стоить табунок этих грациозных животных штук в восемь; как красиво, как рельефно выделяются они среди каменных скал, сплошь залитых яркими лучами солнца… Должно быть, к воде спускались они, да вдруг все сразу остановились: что-то новое, непривычное для их глаза, в виде нашей плывущей лодки, заметили они; дрогнули и скучились. Впереди старый козел. Он внимательно осматривает нас, втягивая в себя воздух. Но вот он громадным прыжком кинулся в сторону; все стадо бросилось за ним и, как мимолетное виденье, в миг скрылось из виду.
— Ишь ты! — говорит Василий Петрович и глаза его еще долго, долго смотрят в то место, где скрылись козы. Все ниже и ниже за горы спускается солнце. Повеяло вдруг прохладой. Еще сильнее пахнет черемуха; еще громче, еще страстнее несутся любовные птичьи песни; точно жаль, до боли жаль расставаться им, хотя и не надолго, с этим чудным, полным блеску, жизнерадостным весенним днем любви… С шумом взмывает кверху, совершенно неожиданно, тихо, без обычного гоготанья, налетавший на нас небольшой табунчик гусей. Мы оба, как по команде, бросаем весла и хватаемся за ружья: я мажу блистательнейшим образом из обоих, а Василий Петрович успевает-таки свалить одного. Расстраивается было не на долго порядок в табунке, но вот он пролетел еще, немного, выровнялся и, плавно, гогоча все еще тревожно, потянул дальше.
— Эх ты, мазилка! — самодовольно говорит Василий Петрович, наклоняясь за борт лодки и подымая, поднесенного к нам течением, наповал убитого гуся.
— Чёрт знает, что такое. А ведь недалеко были: можно бы было, кажется, свалить парочку! — негодую я.
И мы опять плывем дальше, плывем точно погруженные в сладкую дрему, среди этой чудной обстановки дикой весенней природы. А солнце все ниже и ниже спускается за таёжные горы; вот уж только один край его еще виднеется из-за высокой сопки; вот и совсем скрылось оно из глаз; густые тени близкой ночи покрыли нас; и река, и левый берег весь потемнели. Все вдруг неприглядным, темным стало. Одни только вершины гор правого берега, да старые высокие кедры на них еще залиты, точно отблеском дальнего пожара, пурпуром заката.
— Василий Петрович, а ведь мы, брат, пожалуй, не доберемся до места?
— Полно тебе, вон уж и проточка видна. Не видишь что ли! — ответил он.
Я сильнее налег на весла. Быстро пролетели мы пространство, отделяющее нас от проточки, свернули в нее и забились в устье на одном месте, будучи не в силах бороться с быстротой и силой встречного течения. Оставалось одно: пристать к берегу и тащить лодку до места бичевой, что мы благоразумно и сделали, благо до нашего обычного привала меньше версты оставалось.
Только мы здесь успели отабориться: разбили палатку и развели костер, как уж и ночь наступила, чисто весенняя, глубокая, черная ночь, когда ни просвета, ни яркой звездочки не увидишь; но зато так тепло, тихо среди этой густой мглы, что Бог весть откуда издалека слышен шелест крыльев летящей на север птицы. Так и кажется, что вот-вот пойдет теплый дождь, а между тем нет его, только мягкая, душистая влага носится в воздухе, да птица пролетная летит почти без перерыву из далеких стран, летит так часто и такими массами, как никогда не летит в другие, непохожие на эту ночь.
— Ну, что-ж, брат, давай закусим, чаишку попьем, да и на боковую. Завтра с утра за птицей побродим, а к ночи и на поеди4 пробраться можно… Да, впрочем, и спешить шибко нам нечего: ведь поди целых четверо суток еще впереди, — вволю наохотиться можно! — говорит Василий Петрович, подкладывая сушняку в потухший было костер и подвешивая над ним чайник.
Я знаю, что неправду, совершенную неправду говорит друг: во-первых, спать лишь я один буду, а ему не заснуть, ни в каком случае не заснуть в эту ночь перед охотой; а во-вторых, откуда он взял, что еще четверо суток для охоты в нашем распоряжении, когда еще дома я ему категорически заявил, что более, как на четверо суток, я из дому уехать не могу; а ведь мы уже около суток только до места проехали, да если столько же еще и обратно считать, — вот тебе двое суток и остается для охоты. Все это я мог бы сказать моему другу, но мне не то, что говорить, а даже пошевелиться лень, даже на ноги, кажется, встать я не в силах. Я полулежу у все ярче и ярче разгорающегося костра, весь охваченный теплой истомой душистой вешней ночи. Ничего не вижу я вокруг, кроме небольшой площадки, залитой трепетным светом нашего огонька; но я все пристальней и пристальней вглядываюсь в окружающий мрак и точно глазами отчетливо, ясно вижу ту беспрерывную, кипучую жизнь, которая всецело заполняет собой весенние, полные неги и страстной ласки ночи… Точно по команде, затихнут на минуту вдруг все звуки ночи, — затихнут, чтобы снова, еще с большей силой разгореться, чтобы еще более нежными, то ликующими, то молящее-призывными, страстно-нежными песнями разлиться в чистом воздухе… Целые полчища таежных токующих бекасов над нами носятся по всем направлениям; сладострастно покрякивают утки вокруг; а там, в непроглядно-темной выси, все еще без перерыву несутся, шелестя крыльями, табуны за табунами запоздавшей птицы; точно какие-то воздушныя полчища спешат куда-то на бой…
Вдруг, до моего слуха, донеслись какие-то особенные звуки, совершенно непохожие на обычные звуки ночи. Я внимательно прислушался. Да, эти звуки продолжаются, непереставая, приближаясь все ближе и ближе к нам; похоже будто кто идет спешно, направляясь к нашему костру.
— Василий Петротич, ты слышишь?—спросил я. — À что?
— Да идет кто-то!
— Выдумай еще там! Ну, кого сюду занести может?… А ведь верно: идет кто-то! — решил он через минуту, вслушиваясь повнимательней.
— Уж не зверь ли? — делаю я предположение.
— Сообразил тоже; ну, зачем сюда из тайги зверь- то пожалует! Ужъ скорее ворначье5 какое увидело огонь, — ну, и охота поживиться чем ни на есть! Совершенно спокойным кажется Василий Петрович, поправляя рассыпавшийся было костер и сгребая его вместе, но я вижу, как рука его придвинула к себе поближе мой винчестер. Мне тоже не страшно с таким надежным товарищем, а все же таки невольно как-то ощупываешь револьвер в кармане.
А звуки чьих-то шагов, так резко диссонирующих с чудной гармонией весенней ночи, все ближе и ближе к нам. Вот уже совсем явственно слышится шлепанье ног по лужам; сознаешь, что очень и очень близко от тебя идущий, — всего каких-нибудь 40—50 шагов отделяют нас от него; а не видно, ровно ничего не видно: темная весенняя ночь все закрыла густым покрывалом, ни звездочки яркой, ни просвета…
— Отодвинься-ка от огня на всякий случай! — шепчет мне Василий Петрович.
Я в первую минуту решительно не понимаю, зачем ему понадобилось это, и совершенно машинально исполняю его приказание; затем, когда и он отошел от огня и перешел на мою сторону, держа винчестер в руке, я догадался, что если б мы оставались у костра, то представляли бы из себя великолепную мишень для подходящего к нам, предполагаемого ворнака.
Совсем уже близко шагает идущий; кажется среди тиши ночной, что он уж перед тобой стоит; и если только руку протянуть, то и дотронешься до него.
— Кто идет? — вскрикивает Василий Петрович.
Я вздрагиваю. Так оглушительно – резко раздался этот выкрик среди немой ночи. Долго не расплываясь, стоял он во влажном воздухе. Где-то далеко, далеко откликнулись.
— Да это мы, — Никон! Никак Василий Петрович с барином промышляют? — отозвался довольно тонкий для мужского голос.
— Фу, чёрт!—резко сказал Василий Петрович, кладя винтовку на место и снова подходя к костру.
Я последовал его примеру.
Из окружающего мрака выступила на полосу света от костра знакомая маленькая фигурка промышленника Никона, так много раз сопутствующего нам в наших охотничьих экскурсиях. Никон — отставной солдат, бессрочно уволенный в запас армии и флота, как прописывается обыкновенно в солдатских книжках. Как он попал в солдаты, я никогда понять не мог. Представьте себе только фигурку человечка самого маленького роста, с безобразно узкой, как бы птичьей грудью, да еще при этом и с бельмом на левом глазу, и для вас, также как и для меня, сделается совершенно непонятным, как могли забрить такого субъекта. Когда он вернулся домой и односельчане спрашивали его, что он делал на службе, то Никон обыкновенно отвечал: — „А кашу, братцы, варил; командер одобрял шибко, — скусная, говорит!…“ Отставной солдат, вернувшись на родину, точно забыл, что и он когда-то пахал, боронил, сеял, забыл всю тяготу спешной крестьянской работы, а верней, просто обленился, будучи кашеваром в роте, и только и делал, что промышлял птицу таежную и зверя, шатаясь за десятки верст со своей широкогорлой одностволкой. Птицу он крупной дробью стрелял, кладя на заряд от десяти, до пятнадцати дробин и умудряясь сваливать таким маленьким по оружию снарядом глухарей и зачастую гусей, и очень даже далеко. По зверю его одностволка чудеса делала: я видел одного медведя, убитого Никоном жеребьем из его одностволки,—это что-то невозможное было: жеребий попал зверю в грудь и такую страшную, рваную рану сделал там, что куда тебе заграничные экспрессы.
Картина Томаса Блинкса

Если вам нравится этот проект, то по возможности, поддержите финансово. И тогда сможете получить ссылку на книгу «THE IRISH RED SETTER» АВТОР RAYMOND O’DWYER на английском языке в подарок. Условия получения книги на странице “Поддержать блог”
- Луговые поляны в тайге, на которые выходят кормиться почти все травоядные таежные звери. ↩︎
- Марал—изюбрь. ↩︎
- В М-ском округе такие козьи переходы через р. Енисей бывают два раза в год: весной, когда коза идет со степной сравнительно местности левого берега в тайгу, и осенью, когда она тем же путем идет обратно. ↩︎
- „Поедь“—низкое, потное место в тайге, обыкновенно поросшее густой, сочной травою, на которое охотно выходят кормиться зорями копытные представители тайги. ↩︎
- В М—ском окр. В. Сибири „ворначьем“ называют не только бежавших с каторги, но также и бежавших приисковых рабочих. ↩︎
