А.Н. Савельев
“Природа и охота” 1881. 7
ГЛАВА I
ПЕРВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ.
Как только я начинаю вспоминать свое детство, сейчас же является смутное, но сладкое представление о сереньком деньке, не осеннем, немрачном, а каком-то совсем особенном… Вот чисто выметенный, небольшой дворик, весь обстроенный посеревшими от времени сараями и амбарами; ходят по двору куры и, склонив несколько на бок головку, сзывает их мой милый „петька“. О, я хорошо помню этого петуха – это была моя первая собственность. Он был весь красный, с огненным отливом, и большим пурпуровым гребешком, и был совершенно ручной. Его подарил мне отец. Моя первая любовь принадлежала этому петуху: я кормил его, ласкал, нянчился с ним. Раз я увидал другого петуха, огромного и отвратительного, с длинными, острыми шпорами и большим хохлом. Петух этот, побив при мне моего любимца, стал вдруг распоряжаться на дворе как хозяин, а мой бедный „петька“, забившись под кучу бревен, отдыхал от понесенного поражения. Сначала я с большим интересом смотрел на битву, но потом, когда победа осталась не на нашей стороне, я почувствовал сильную злобу и желание лично участвовать в битве. После долгого и тщетного беганья мне удалось наконец поймать чужого петуха при помощи кучера, который поднес ужасного победителя к моему любимцу. Ручной „петька“, конечно не заставил себя долго ждать и с таким остервенением напал на своего врага, что тот с этих пор всегда обращался в постыдное бегство при одном только появлении „петьки“….
Далее я хорошо помню летний зной с неизбежными мухами. Это были мои враги. Как они мне надоедали! С каким отвратительным шумом поднимались они, когда бывало сгонишь их с поданного завтрака, каким черным роем покрывали ближайшую стену! с каким визжанием кусачка шлепалась на мою стриженую голову и вонзала в нее свое острое жало!… О, тогда я приходил в сильнейшее негодование. Видя, что единственным врагом мух является паук, я стал ловить мух и пускать их в сети паука, следя за тем, как он, заслыша добычу, быстро выбегал из мрачного гнезда своего, ловко опутывал жертву и тащил ее в темный угол. Но тут чувство жалости брало во мне перевес над чувством неприязни: я вмешивался в борьбу, отнимал муху, тщательно распутывал ее и выпускал на волю.
Это была моя первая охота, которую я однако скоро оставил и вот по какому случаю.
Однажды, бегая по палисаднику, устроенному между трех стен, я заметил, что небольшое окошечко, вырубленное в чулане, все опутано какого-то странною паутиною, весьма редкою и чрезвычайно толстою, почти в нитку. Я никогда прежде не видал ни такой толстой, ни такой странно переплетенной паутины и меня это очень заинтересовало. Надеясь увидать в обладателе ловушки что-то необычайное, я немедленно предпринял охоту на мух и вскоре изловил большую, черную муху, которую осторожно и торжественно пустил в предательское жилище кровожадного разбойника…. Но что я увидел! Из мрачного угла, густо покрытого матово-бледною паутиною, выбежало огромное, безобразное насекомое, похожее на большой орех воскового цвета, на лохматых ногах. Медленно подбежало оно к совсем замершей от страха мухе, схватило ее передними лапами и тут-же, при мне, припав к телу бедной жертвы, начало сосать её кровь…. Страх, жалость, досада на себя, так сильно поразили меня, что я едва устоял на ногах. Поступок мой вдруг представился мне омерзительным; я сознал себя величайшим грешником, и бросившись в спальню матери, где было много икон, долго рыдал и плакал стоя на коленях, стуча по полу лбом и прося прощения в моем тяжком преступлении. Никогда после не молился уж я так усердно и с таким чувством…. С этих пор охота на мух прекратилась.
Но вот зима; тяжелые воспоминания!… Вот маленькая низенькая детская, тускло освещенная сальною свечкою. Сидим мы вокруг столика пред морщинистым лицом старой няньки, занимающей нас сказками. А на дворе завывает метель, тоскливо скрипят ставни, воют собаки…. Долго, невыносимо долго идет время и не утешают меня рассказы старушки, аккомпанируемые однообразным постукиванием старого маятника. Рассказывает нянька про страшный таинственный мир, знакомит с домовыми, водяными и разными мрачными силами и глубоко вкоренялись в детском воображении эти рассказы, и с ужасом ложится ребенок в свою постельку, плотнее укутываясь с головой одеялом, в надежде, что оно защитит от опасности, и долго шепчет молитвы….
Потом помню я, что был я зимой долго и сильно болен и после болезни, летом уже, отец стал брать меня, по совету врача, на прогулки по городу, а в наступившую затем теплую осень повел в поле.
Живо помню я впечатления этого первого выхода „за город“. Река, заблестевшая перед нами по выходе нашем из города, привела меня просто в восхищение. Как нравилась мне осока, росшая по берегам её, как нравился луг, прилегавший к реке, капли росы, блестевшие на траве…. Да, все было здесь хорошо, все не. так как в городе. Больше-же всего понравились мне гуси, плававшие на реке в большом садке. Они так очаровали меня и так приковали к себе мои взоры, что отцу насилу удалось отвлечь от них мое внимание.
С тех пор поле сделалось предметом моих постоянных стремлений и мечтаний, вместе с гусями, утками и вообще птицами и зверями, которых я знал только в виде игрушек.
ГЛАВА II.
АЗБУКА.
Однажды отец обявил мне, что пора учиться читать и, принеся азбуку с картинками, старательно принялся вырезать из дощечки указку с разными фигурами, в виде копья. Как книжка, в картинках которой я увидал много птиц и зверей, так и процесс делания замысловатой указки, назначение которой я тщетно старался обяснить себе, крайне заинтересовали меня и я сгорал уже от нетерпения поскорее выучиться читать. По окончании работы отец усадил меня за азбуку, дал в руки указку и, заставляя ею водить по буквам, приказывал повторять за ним: „аз, буки, веди“….
Сначала дело шло успешно; я хвастался своими познаниями пред братьями и сестрами. Но потом процесс учения мне стал надоедать, особливо когда мы дошли до трехсложных и четырехсложных слогов. С огромными усилиями и сдерживаемыми рыданиями, я произносил: живете арцы аз – жра, живете, арцы, иже – жри, глаголь, буки, арцы, он – гбро и прочие, невообразимо трудные вещи….
Скоро начали учить и сестер, а с тем вместе и мне стало более возможности обмануть бдительность отца. Я учил новых учениц искусству обманывать и время за уроками пошло несколько веселее, хотя все-таки оно казалось таким длинным и тяжелым, что я не мог вспомнить о нем без душевного содрогание….
Наконец кое-как, мучаясь изо дня в день, я выучился читать всякие книжки. Я до сих пор помню с каким радостным удивлением я взял другую книжку, не азбуку, и увидел, что могу читать и её. Тогда я почувствовал восторг и стал читать все, попадавшееся под руку, с таким увлечением, что стал забывать даже любимые игры, а отец и мать стали уже сдерживать мое усердие к чтению. Тогда я потихоньку воровал книгу и убегал с нею или в сад, или на сено, в ветхий сарай, и там, забившись в угол, читал до тех пор, пока меня не находили и не уводили насильно, отобрав у меня, к великой моей досаде, книжку.
Книжки мне попадались больше все с описанием нравов животных, птиц, представляли картины из жизни насекомых, рыб, и я еще больше стал любить животных, с сильно бьющимся сердцем читая о том, как олень спасается от стаи разъяренных волков, как лев подстерегает громадное чудовище – носорога и вступает с ним в битву, или как паук пожирает крохотные яички колибри и, расставив матовую паутину, готовится погубить и самую красавицу птичку….
Многое открыли мне мои книги, открыли между прочим и то, что земля, которую я представлял себе весьма небольшою, не кончается там, где кончается наш город и где стоят гусиные садки на реке, что она напротив большая – пребольшая, я стал воображать себе эту землю огромным, бесконечным садом, в котором живут бесчисленные звери и птицы, большею частью красивые, и где они бегают, летают, ползают, дерутся, играют и т. д. Захотелось мне наконец удостовериться правда-ли все то, что пишут – захотелось посмотреть как бегают на свободе звери, как летают там птицы и ползают насекомые. Мысль эта не давала мне покоя и в одно чудное утро, которое вечно останется в моей памяти, я потихоньку проскользнул из сада и опрометью бросился в поле….
Боже мой! Чего я только не увидел здесь!… И пташки, суетливо и весело носившиеся в воздухе с своими мелодичными песнями, – и бабочки, летавшие с цветка на цветок, и бесчисленное множество разнообразных насекомых в траве, и самую траву, зеленую, мягкую, душистую, испещренную тысячами цветов. Звонко жужжа, летели сверху какие-то большие, желтые мухи, садились на цветы и впивались в них своими острыми жалами…. Я вспомнил как меня кусали мухи и чрезвычайно жалел бедные цветочки, но отогнать от них кровожадных насекомых я боялся. Громко пронесся в воздухе какой-то резкий звук, похожий на дребезжащий свист, и я увидел как две птицы быстро пересекли воздух. Я думаю, что то были свиязи (утки), но тогда они показались мне необыкновенно прекрасными, и я жадно следил за ними глазами, пока они не скрылись из виду!
Долго как очарованный стоял я там, любуясь в немом восторге жизнью неведомого мне дотоле мира. Я наслаждался. Я был невыразимо счастлив…. и вдруг!… я упал с своего неба!… Шагах в двадцати от себя я увидал нашего кучера, торопливо направлявшегося ко мне. Почуяв в нем врага, я хотел-было спастись бегством, но было слишком поздно: он быстро подбежал ко мне и бесцеремонно схватил меня на руки. ..
Напрасно молил я его о свободе, напрасно кричал и плакал, напрасно кусал и царапал его – он с невозмутимым хладнокровием все нес и нес меня и наконец представил пред грозные очи отца, в руках у которого красовался пучок розог.
С оглушительными рыданиями и целыми потоками горьчайших слез стал я звать свою мать, в которой видел в настоящую минуту единственную защиту…. Но её не было…. О, если бы она была здесь, меня не постигло-бы страшное наказание! Совершенно обеспаметев от досады и страха, не понимая за что меня наказывают, я чувствовал как волок меня отец в свой кабинет, я слышал как щелкнул за нами замок…… Мою голову крепко зажали в коленах и в тоже время раздался звонкий удар и острая боль прошла по известным частям моего тела….
Воображая, что наступил уже последний мой час, я думал, что вот-вот явится предо мною смерть, та самая страшная смерть, про которую рассказывала нам няня…. Но тут в дверь кабинета послышались удары и крики матери…. Видя, что я спасен, и воспользовавшись тем, что сжимавшие меня тиски несколько ослабли, я так вцепился зубами в ногу отца, что меня насилу оторвали….
Долго не мог я опамятоваться от этой неожиданно постигшей меня жестокой кары: я смотрел на отца как на злодея, дичился родных, перед которыми мне было почему-то стыдно и только с одною матерью, удвоившею ко мне свои ласки, было мне весело и я был счастлив….
Мне скоро подарили новую книжку, из которой я узнал, что всех насекомых можно ловить и, насадив их на булавки, всегда любоваться этими милыми созданиями. Я стал неотступно приставать к матери с просьбами о том, чтоб она пустила меня в поле и наконец, к великой радости, получил позволение.
С этих пор, почти до осени, я каждый день уходил в сопровождении няньки, или горничной, за город, где проводил несколько блаженных часов, любуясь природой и бегая за многочисленными бабочками и другими насекомыми. Хотя мои орудия заключались лишь в простой шляпе и платке, но и это было для меня совершенно достаточно….
Я был совершенно счастлив, так счастлив, как никогда после не бывал и, конечно, не буду!… Прекрасное, беззаботное и блаженное время! Я и не думал, что скоро, очень скоро, оно пройдет безвозвратно и я должен буду испытать всяческие неприятности, должен буду узнать, что такое гордость, горе, заботы…. Это время однако же незаметно и быстро приближалось.
III.
УЕЗДНОЕ УЧИЛИЩЕ.
В следующую осень родители мои рассудили, что меня следует пока отдать в местное уездное училище, смотритель которого был наш дальний родственник. После такого решения, повели меня к ранней обедни в собор, где отслужили молебен, причем меня заставляли усердно кланяться „в землю.“ Потом повели меня для благословения к моей крестной матери. Я помню чистый, светлый дом, крашеные полы, и старушку крестную мать, показавшуюся мне доброй и жалкой, потому что голова её вечно тряслась и доброе лицо её ласково мне улыбалось. Она подозвала меня к себе, поцеловала, сняла со стены образ Михаила-Архангела, который я берегу до сих пор, и перекрестила им мою голову. Я стоял на. коленях и почему-то горько плакал. Потом она меня угостила яблоками, которые я съел с большим удовольствием; потом мне прочли нотацию, из которой я ровно ничего не понял, и потом отпустили домой. Тут мне стало очень грустно и я не спал всю ночь. Утром, на другой день, меня укутали в шерстяной платок и отправили в училище в сопровождении горничной.
Чем ближе подходил я к училищу, тем страшнее мне становилось. Самый дом, огромный и мрачный, произвел на меня тяжелое впечатление, так что я, входя в него, начал читать все знакомые мне молитвы.
Горничная привела меня в квартиру смотрителя, маленького худенького человечка с острым носом, строгим лицом и седыми длинными бакенами. Он усадил меня, трепещущего от страха, на табурет и начал читать длинную нотацию, из которой я опять-таки ничего не понял. Затем, уверившись в благотворном влиянии своей речи, он повел меня по длинной лестнице в класс на верх, откуда несся глухой шум, звонкий смех… Там он, растворив дверь одной комнаты, усадил меня на черную скамью возле одного, лучше других одетого, мальчика.
Первое время пребывания в училище я помню крайне смутно: я долго еще боялся и серого училищного дома, и учителей, и своих лохматых товарищей – мещан, жестоко насмехавшихся надо мною. Меня осмеивали и за то, что я дворянин, и за то, что я богат сравнительно с ними… Но главные остроты и насмешки сыпались на меня за то, что я ходил в класс с девкой, т. е. с горничной. Я вздумал возражать; но меня побили; пожаловался – меня еще больше побили и на мою голову посыпались насмешки злее прежних…
Долго я мучился и томился; наконец оглянулся на себя и на своих товарищей. Мне показались они не так черны и грязны, не так страшны и лохматы, как в первый раз, сам- же себе я показался действительно таким, каким они обрисовывали меня в своих остротах и… я протянул им руку. Разумеется, они меня тотчас же приняли членом своего порочного общества. Говорю – порочного, потому что дети эти, по примеру своих родителей, были уже грязны и грубы до цинизма.
Сдружившись с моими новыми товарищами, я прежде всего упросил отца и мать не давать мне в провожатые горничную и стал ходить в классы один раньше всех. Потом, видя, что главным достоинством считается физическая сила, я сделался отчаянным бойцом и при первом удобном случае разбивал в кровь мырду, как называли в училище лицо человека, первого встречного; нередко я сам ходил с разбитой скулой, но никогда не жаловался. Учителей, всех до единого, со смотрителем во главе, я почитал за личных своих врагов и старался натворить им всевозможных мерзостей.
Вскоре я стал так ловко драться, так искусно обманывать своих учителей и так отчаянно шалить, что сделался любимцем всех своих товарищей. Но учился я все-таки прекрасно и был всегда первым учеником.
Дома я дичился всех родных, особенно сестер, и совестился играть с ними. Я оставил также и охоту за насекомыми, заменив это занятие перенятой от приятелей игрой в ладыжки, клеением и пусканием змея. Я очень полюбил игру в ладыжки; у меня была большая кошелка этих костяшек, хорошие битки и чугунные плитки, которыми я весьма ловко сшибал бабки и постоянно обыгрывал своих партнеров. Не менее любил я впрочем и пускание змея. Сначала я клеил змея в лист, потом в два, наконец склеил в четыре, и гордый своим огромным произведением, я стал считать себя чуть не первым человеком в мире и часто давил чужих змеев; для этого я подводил нитку от своего змея к нитке чужого снизу, так что последний, будучи слабее моего, быстро падал с пересеченною под тупым углом ниткою. Вдруг в один прекрасный вечер я увидел, что в воздухе плавно носится огромный змей, оглушительно шумя „трещотками“ и звеня даже колокольчиками. Пораженный в самое сердце, я воспылал ревностью и, тотчас-же притащив своего змея, „запустил“ его. Теперь я уже со страхом смотрел на свое маленькое творение и сравнивал его величину с размерами страшного великана…, стал его спрашивать о количестве листов бумаги, потребных на постройку необъятного змея, о качестве клея, драниц, о весе хвоста, трещотках и обо всех вообще условиях, посредством которых можно довести до совершенства полет змея. Соперник мой охотно отвечал мне и мы скоро даже сделались приятелями. Вдвоем мы так усердно принялись за построение всевозможных змеев, что мой новый знакомый попал в руки полиции за то, что однажды вечером пустил змея, из украшенного разноцветными фонарями, что произвело большой переполох в городе, жители которого видели в этом особенное, ожидавшееся ими тогда знамение небесное…
Я, впрочем, любил змея еще и потому, что сам воображением уносился с ним в далекую синеву неба, сильно интересовавшую меня с тех пор, как я с прилежанием и любовью стал изучать географию, из которой мне особенно нравились краткие заметки о солнце, луне и звездах. Я часто выходил в темные вечера на воздух и подолгу рассматривал звезды, стараясь сосчитать их. Скоро интерес мой к звездам еще увеличился.
Раз вечером, выйдя, по обыкновению, на крыльцо, я принялся рассматривать звезды и вдруг, к крайнему удивлению своему, увидал совершенно особенную звездочку с маленьким хвостиком; она была на северо-западе, высоко над горизонтом. Я тотчас побежал к отцу и матери и, воображая что открыл небесное тело, объявил им о том, что видел… Родители мои вышли со мною посмотреть, что-то тихо потолковали между собою и ушли, сказав, что это комета и чтобы я не боялся. После я заметил, как мать тихо молилась в такие часы, когда не имела привычки этого делать.
Встревоженный этим, я обратился на другой-же день к учителю географии с просьбою разъяснить мне слово комета. Учитель объяснил, что комета есть звезда с хвостом, что она вертится кругом солнца и с улыбкою заметил, что она может упасть даже на землю… Услыхав это объяснение, я с большим страхом стал следить за странною звездой. Она, к ужасу не только моему, но и всего города, быстро росла и скоро достигла таких размеров, что только и говорили все и везде про хвостатую звезду и близкую кончину всего мира.
Мне хорошо помнится, какой страх наводили на меня эти толки: я перестал даже пускать своих змеев, почти бросил учиться и кончина мира, в виде тысячи самых ужасных смертей, постоянно носилась в моем воображении. Как только заходило солнышко, я бросался в свою кроватку и в невыразимом страхе рыдал и плакал. Однако-же, при наступлении темноты, таинственные силы влекли меня на воздух и я не мог оторваться от грандиозной картины, смотря на блестящую комету, яркое ядро которой и громадный искрящийся хвост до сих пор живы в моей памяти…Наконец, уже осенью, после того, как комета достигла наибольшей величины, небо заволокло серыми дождливыми облаками, ужасная звезда скрылась и более не появлялась. Я помню радостные лица всех взрослых, как-бы говоривших, что опасность миновала и гора свалилась с плеч. Но мне еще долго потом грезилась во сне хвостатая комета. Я сильно заинтересовался вместе с тем и другими явлениями природы, особенно громом и молниею.
Насквозь пропитанный суеверными рассказами, я был убежден, что молния есть особенная стрела Божия, поражающая то место, где скрывается нечистый дух, что гром есть стук огромной колесницы, в которой катается по облакам пророк Илия… Пристально обдумывая эти явления, я поколебался в своем диком убеждении, а попавшая мне книжка, трактующая об электричестве, даже направила мои мысли по истинному пути. Однако я всегда боялся грозы и вообще грандиозных явлений. И я боялся грозы потому что, будучи уверен, что стрелка Божия бьет „нечистого,“ и видя себя окруженным этими силами, я опасался и за себя. Позднее, когда суеверие мое по прочтении какой-то попавшейся мне книги об электричестве почти рассеялось, я продолжал бояться грозы без причины, инстинктивно. Как только заходили громовые тучки, на меня нападал безотчетный ужас и я забирался в самый темный угол дома, где просиживал все время пока длилось грозное явление, нередко покрытый шелковым платком, ибо шелк, как запомнил из книжки, представлял нечто в роде крепости против всеразрушающей молнии.
ГЛАВА IV.
ГУБЕРНСКАЯ ГИМНАЗИЯ.
Я учился в училище два года и, быть может, кончил бы там курс, если бы не приезд нашего родственника, уговорившего отца отправить меня в губернскую гимназию. Такое решение было торжественно мне объявлено, причем объяснено и разукрашено понятие о губернском городе. Я сильно обрадовался сначала возможности увидеть это диво, воспылал желанием отличиться там своими познаниями, искусством в игре „бабками“ и даже решился взять с собою своего нового, огромного змея на-удивление всей губернии, но этому воспротивились однако мои родители. Потом, воспользовавшись предоставленной мне свободой, я совершенно забыл о предстоявшем мне путешествии. Целое лето я только тем и занимался, что бегал по садам и улицам, пускал всевозможных змеев, играл в ладыжки, при чем нередко происходил кулачный бой между мною и моими партнерами. Я так увлекся всем этим, что меня жестоко поразило приказание одеваться и ехать в гимназию, особенно, когда я узнал, что поеду без матери, без отца, без родных .. Я даже не нашелся что-либо возразить против такого решения и только тупо смотрел на картину прощания: все меня обнимали и целовали, мать крестила и плакала, даже отец прослезился…Все это страшно на меня подействовало и я не помню, как меня усадили в экипаж и как мы выехали за город. Но тут мне вдруг представилось мое одиночество во всей своей силе и едкая, болезненная тоска подступала все сильнее к сердцу, рвавшемуся к матери, к родимому дому… Мне казалось, что я не увижу более ни мать, ни милых людей, ни старый дом, где я провел столько веселых дней, и слезы брызнули из глаз… Мне вспомнилось мое последнее поведение, вспомнилось, что я нередко обижал мою милую мать и маленьких сестер; мне стало жаль их, безгранично жаль… С каждою верстою мне становилось все тяжелее.
Вот наконец широко раскинулся перед нами губернский город, запестрели его бесчисленные дома и заблестели при заходящем солнце многочисленные купола церквей. Вот въехали мы и в самый город и экипаж наш страшно затрясся и запрыгал по мощеной улице, по одной стороне которой протянулись телеграфные проволоки. Я читал про телеграф и представлял себе, что по нем вечно бегает молния, почему к нему очень опасно подойти близко. Теперь я видел частые, бесконечно длинные проволоки, протянутые по столбам; они показались мне черными, страшными и я, проезжая под этими проволоками, инстинктивно жмурился и наклонял голову. Но вот миновали и проволоки. Мы поехали по немощеной улице, к концу города. Вот и дом, в котором жил дядя мой, старый, темный, с крошечными окошечками, с маленьким, со всех сторон застроенным двором, вот и моя комнатка, маленькая, темненькая, с одним окошечком… Новое мое, мрачное жилище еще более подействовало на мои больные и в высшей степени расстроенные нервы, так что ласки моего дяди и тетки только страшили меня.
Дальнейшие события помнятся мне весьма смутно. Помнится я был в гимназии; видел там множество ясных пуговиц на больших и маленьких людях; большие меня спрашивали и приводили в смущение. Помню миллионы ярких свечей в церкви, куда меня привел потом дядя, пение, мощи, лежавшие в серебре и возле них худого, черного монаха. Помню, с каким ужасным трепетом подходил я к святыне, почитая себя недостойным даже близко стоять к ней. Помню, как я нагнулся, приложился и почувствовал, как забегали по всему телу мурашки и голову бросило в жар…
Далее я уже ничего не помню: я заболел и пролежал в постели месяца три.
В одно прекрасное утро я почувствовал неизъяснимо сладкое ощущение, свободно открыл веки, до того времени бывшие страшно тяжелыми и с удивлением увидел около себя мать свою… Неизъяснимо сладкое чувство наполнило меня; я хотел было встать, но не мог. Мать сама наклонилась ко мне и я, горячо обняв её, долго плакал слезами радости и блаженства.
С этой минуты выздоровление мое пошло очень скоро: через неделю я встал с постели, а чрез две стал выходить на воздух.
Моя маленькая комнатка не казалась уже мне теперь мрачной, как прежде; двор казался мне довольно широким и веселым, а ветви старых ветел уже ласково кивали мне своею острою, темною зеленью. Сам дядя мой, Тимофей Иванович, не был уже таким черным и строгим; правда лицо его было все таки весьма смугло, но стриженные с проседью волосы и короткие усы его как-то веселее высматривали. Бледное-же лицо тетки Ирины Васильевны, со слезливыми глазами и вечно жующим ртом, внушало лишь чувство жалости, а никак не страха.
Наконец мать решилась отвезти меня в гимназию, где я числился в первом классе. Меня одели в новый вицъ-мундирчик, в котором мне особенно понравились ясные пуговицы и красный воротник, и я, довольный собою, отправился в гимназию в сопровождении матери. Меня привели прямо к директору, человеку в строгой форме, с суровым бритым лицом; я его очень испугался и в то время, как он говорил с матерью, немилосердно брызгая слюнами, прочел три раза „Отче наш“. Директор отвел меня в класс и посадил за стол, рядом с таким-же мундирчиком, какой был на мне. Все ученики были почти такого же роста, как и я. Весь строй был очень похож, за исключением грязи, на училищный, к которому я уже привык; поэтому я скоро освоился, почувствовал себя хорошо и свободно, и страх, навеянный директором, совершенно исчез.
Когда звонок возвестил конец класса, я поспешил на гимназический двор и бежал по лестнице вместе с шумной толпой товарищей, желая скорее познакомиться с ними. С этою целью я подошел к большой кучке маленьких гимназистов, но они, к немалому удивлению, смотрели на меня с выражением презрения и насмешки… Потупив взоры, я стал прислушиваться к общему разговору; мне послышалась моя фамилия и я поспешил спросить – а? на что мне с хохотом отвечали – „два!“ Такой ответ окончательно переконфузил меня и мне представилось, что все эти опрятные мундирчики, разбросанные по всему двору, мои личные враги. Мне вспомнилось при этом училище, где, в подобных случаях, я обыкновенно бросался на оскорбителя с поднятыми кулаками, и злоба стала душить меня. Я чувствовал, как краснело мое лицо… Это заметил мой оскорбитель и, желая совсем уничтожить меня, выступил вперед, нахально подняв голову. С отвратительными ужимками подступил он ко мне и ущипнул весьма больно за руку.
— „Почем изволили покупать ефту материю?“ спросил он таким голосом, что толпа, стоявшая уже вокруг нас, захохотала и зааплодировала.
Этого было довольно: ярость, душившая меня, вылилась наружу. С быстротою мысли я подскочил к оскорбителю, подставил ему ногу и так хватил его в ухо, что он тяжело повалился на устланную камнем землю… Толпа онемела от неожиданности, а я торжествовал уже победу. Но соперник мой, хотя и с разбитым носом, быстро поднялся, а на защиту его выступил другой гимназист, которого я давно уже заметил, так как он между всеми выдавался ростом. Толпа загудела.
— „Нет, этого нельзя!.. Чтобы стариков обижать, нет!“ заревел защитник и оба ринулись на меня.
Позднее я узнал, что стариками называли всех оставшихся в том-же классе на другой год, и что они, образуя между собою тесный кружек, редко вмешиваются в товарищество новичков. Не помня и не видя ничего, я сыпал удары направо и налево, чувствуя, что на меня обрушиваются со страшною силою кулаки врагов, до тех пор, пока меня, совсем избитого и изнеможенного, не опрокинули на землю. Я опомнился уже на лестнице, где стояло ведро с водою и где меня тщательно умывали побившие меня товарищи.
У меня оказался разбитым нос и одна щека распухла, почему мои товарищи, – хотя тоже сильно поколоченные, – боялись, чтоб я не пожаловался, предлагая мне за молчание разные вознаграждения и прося прощенья. Но я, вкусивший уже бурной школьной жизни, во-первых выругал их подлецами за недостойное нападение двух на одного, во-вторых подал им руку, а в третьих не только никому не пожаловался, но уверял надзирателя, что у меня болят зубы и оттого распухла щека, хотя он долго и упорно придирался ко мне, заподозрив истину по моей безобразной физиономии. Такой геройский поступок сразу поставил меня весьма высоко в мнении товарищей, я чувствовал это и с гордостью смотрел на всех своим подбитым лицом, видя, как эти все заискивали во мне, кто дружбы, кто покровительства.
Таким бурным эпизодом ознаменовался первый день моего пребывания в гимназии.
ГЛАВА V.
ТУРМАНЫ.
В .*Т, где я жил и учился, были и, вероятно, теперь есть великие охотники голубей, именно турманови чистых. Я давно уже обратил внимание на стаи этих птиц, красиво летавших в известные времена над городом. И случай свел меня с сыном одного из голубятников, когда я уже был во II классе. Тогда я совершенно свыкся с своей новой жизнью, имел товарищей и в гимназии, и на улице; с последними я обыкновенно проводил свободное, послеобеденное время, К нашему дому почти каждый день приходил какой-то худенький мальчик с бледненьким личиком, известный под именем Пашки; по большей части, он, не принимая участия в наших шумных забавах, садился где-нибудь на тротуарный столб и тихо следил за нами. Он был одет всегда крайне бедно и нередко ходил без сапог, чем возбудил во мне к себе жалость.
Раз, уже под вечер, мы пускали змея и один из моих товарищей столкнул со столбика Пашу, который упал и разбил себе нос. Горько заплакав, Паша отправился в конец улицы, но забияка не удовольствовался первым своим подвигом и подставил Паше ногу так ловко, что бедный мальчик долго не мог подняться… И первый поступок моего товарища очень не понравился мне, особенно когда я увидал разбитый нос, второй-же привел меня в бешенство. Я уже не помнил себя и с ожесточением бросился на обидчика. Он стал было защищаться, но я осыпал его ударами, так что он скоро повалился на землю и, в свою очередь, с разбитой скулой побежал домой, ругая меня на всю улицу и грозясь отмстить страшным образом.
Не успел я прийти в себя, как Паша стоял уже возле меня со слезами на глазах. Его лицо выражало такую неподдельную благодарность, что я сразу полюбил его: мы обнялись и с этих пор стали друзьями. При следующем-же свидании Паша подробно рассказал мне, что его отец держит множество голубей, что у него есть и турманы, и чистые, что чистые очень похожи на русских, а турманы красные, что отец ежедневно, утром и вечером гоняет своих голубей, которые летают так хорошо, так красиво, несравненно лучше змея. Соблазненный увлекательными рассказами своего нового друга и поссорившись с прежним приятелем, я решился отправиться, по просьбе Паши, к нему на двор и полюбоваться на голубей.
Мы пришли на широкий двор небольшого, покривившегося дворика, стоявшего на самом конце улицы. Двор был окружен полуразвалившимися сараями; на крыше одного из них красовалась серая голубятня. На этой голубятне и около неё, по кровле, сидело множество голубей; одни из них были прелестного красноватого цвета, другие чисто-сизого цвета с беловатыми носиками; многие голуби громко ворковали, надув пышно свои шейки и обходя вокруг своих товарищей.
Мы долго любовались ими. Паша объяснял мне отличие одной породы от другой, указывал на лучшие экземпляры, уверял, что это знаменитости города. Я слушал с возраставшим интересом и все более увлекался новой охотой. Время шло незаметно; мы решились даже забраться на самую голубятню, чтобы лучше рассмотреть знаменитых вертунов, которые, по словам моего друга, залетали „страсть как“ высоко и катились оттуда кубарем в разные стороны.
Намерению нашему помешал однако отец Паши.
В то время, как я, увлеченный рассказами Паши, согласился путешествовать на голубятню и двинулся уже вперед, стукнула покосившаяся дверь ветхой хижины и из неё показался старик… Паша дернул меня за рукав и мы поспешно ретировались за развалившиеся ворота. Старик был одет в какой-то женский капот, широкие шаровары и опорки на босую ногу. Он даже не взглянул на нас, постоял некоторое время посреди двора, с гордостью посмотрел на милых голубей, и направившись к сарайчику, скрылся за дверью.
Дрожа от волнения, Паша объявил мне, что настал час „гоняния голубей“. И действительно вскоре мы увидели некоторое движение между птицей; из голубятни вылетело несколько пар, потом показалась и исчезла голова старика и дверь захлопнулась. Через несколько секунд старик, казавшийся до сих пор слабым, еле двигающим ноги, быстро выскочил из сарайчика и, схватив тут-же стоявший шест с навязанною на конце его тряпицею, стал сгонять им с крыш голубей…
Паша буквально замер на месте и только, желая обратить мое внимание на начавшуюся охоту, неистово дергал меня за рукав.
Все голуби, спугнутые шестом, поднялись на воздух и скоро разделились на две стаи: турманов и чистых. Последние летали как-то беспорядочно, в рассыпную; поэтому я сосредоточил внимание на турманах. Стая, летая на больших кругах, поднималась винтом все выше и выше, красиво переливаясь на заходящем солнышке белыми брюшками… Вдруг из общей стаи отделилось несколько голубей и, быстро кувыркаясь, покатились в разные стороны…
В свою очередь я онемел от восторга и удивления. Паша стоял неподвижно, с разинутым ртом. Отец его, без шапки, с растрепанными седыми волосами, все еще махал шестом; но водил им кругообразно и тихо, вполне наслаждаясь и гордясь такими роскошными птицами.
Между тем некоторые из вертевшихся турманов справились и догоняли, летая все таки на кругах, свою стаю; другие продолжали еще вертеться, развертывая свои прозрачные хвостики роскошным веером. Казалось, что вот-вот дорогой голубь скатится из голубого пространства и с размаха расшибется о крышу, но птица справлялась и догоняла товарищей…
Я возвратился домой уже страстным голубятником, следствием чего явилось у меня твердое решение с этого дня не завтракать, а деньги получаемые мною на этот предмет, собирать, пока не явится возможность купить турмана. Тут-же, прыгая по двору от радости, что у меня явилась такая прекрасная мысль, я увидел что и на нашем дворе есть голубятня…
В тот-же вечер у нас с Пашей шли оживленные разговоры о способе приобретения и о ценности голубей. Заложив руки за спину, с видом знатока осматривал он жилище, предназначавшееся для будущих знаменитых турманов, и нашел новую голубятню весьма удобной, даже с важностью заметил, что у нас голубятня будет лучше голубятни его отца; касательно-же выбора голубей, он заявил, что его в этом деле не обманет и самый отъявленный „катюк“.
И начались у нас с тех пор страстные мечты об ожидаемом счастье. Обыкновенно, сейчас-же после вечернего чая, я выходил на улицу и по большей части заставал уже Пашу сидящим на тротуарном столбике. Мы немедленно шли под нависшие сучья деревьев соседнего сада и там заводили беседу. Впрочем говорил почти один Паша и вряд-ли имел когда-либо такого внимательного и восторженного слушателя, как я. Он посвящал меня во все тайны голубиных охотников, читал мне целый курс о выводе голубей, и каждое слово моего учителя глубоко запечатлевалось в моей памяти.
Время летело незаметно и мы рассчитывали уже, что чрез несколько дней можно будет купить пару турманов. Но тут судьба захотела зло посмеяться над нами.
В один, весьма гадкий день, возвратившись из гимназии с целым гривенником, уцелевшим от завтрака, я был позван к Тимофею Ивановичу; он встретил меня с самым серьезным видом и надетыми на кончик черного носа очками. Возле него стояла Арина Васильевна и сильнее обыкновенного пережевывала своими бледными губами. Меня сопровождала нянька, вечно ворчавшая; но на это ворчание я не обратил внимания, тем не менее сильно струсил при виде такой обстановки.
Предчувствие не обмануло меня. — „Ты зачем это выдумал копить деньги?“ прозвучал грозный голос дяди. — „Ведь мы ни в чем не отказываем тебе!“ вставила тетка. — „Это он голубочками вздумал заняться“… Но в силу предоставленного мне права, начал Тимофей Иванович, я беру накопленные тобою деньги и прячу их вместе с рублем, который тебе прислала твоя мать“…
— Как, мне рубль прислали? не выдержал я.
— „Да, но ты не увидишь денег до тех пор, пока я не получу от твоих родителей инструкции относительно твоего поведения. Ступай, учи свои уроки.“
Я отправился в свою мрачную комнату, уселся за стол, раскрыл какой-то учебник и заплакал самыми горючими слезами. Я не мог дать себе отчета в том, что произошло, — я сознавал только, что все потеряно. С горя я почти не дотрагивался до обеда, который был, по случаю получения денег, значительно лучше обыкновенного: был даже пирог, с весьма соблазнительным запахом.
Вечером, увидавшись с Пашей, я излил перед ним свое горе; мой юный друг прослезился было сначала, но, выслушав до конца, стал утешать меня; белокурое личико его приняло по возможности веселый вид и он стал уверять меня, что моя мать велит непременно злому дяде возвратить отобранные у меня деньги, и советовал мне написать в этом смысле письмо матери. Он говорил так убедительно, что я почти утешился.
Действительно, спустя несколько времени после постигшего нас горя, меня снова торжественно позвали к дяде. Я уже думал, что меня снова ожидает что-нибудь страшное, но ошибся.
— „Твоя мать, начал Тимофей Иванович, держа в руках лист исписанной почтовой бумаги…
— Ужасная баловница! перебила его тетка, отчаянно пережевывая губами.
— „Замолчи, дай сказать… крикнул муж. Твоя мать, не взирая на мое, весьма аргументальное письмо, просит возвратить тебе деньги, кои были у тебя мною отобраны; кроме того она убедительнейше просит отдать тебе и голубятню. А посему во-первых, вот твои деньги, а во-вторых… слушай“…
Но я уже не слушал и, схватив свои деньги, летел „сломя голову“ на улицу, желая немедленно поделиться с другом неожиданною радостью. Не застав в такое неуказанное время Паши на обычном месте, я все-таки промчался на полных рысях половину улицы и обратно; потом вскочил на двор, влез с быстротой молнии на голубятню и там предался безумной радости: прыгал, скакал из угла в угол и продолжал такие неистовства до тех пор, пока не влез в занятое мною помещение сам Тимофей Иванович… Последовало жестокое вихродрание и угроза отобрать снова деньги и запереть голубятню на замок… Облитый холодной водой, я, затаив злобу в сердце своем, униженно стал просить прощения и даже поцеловал, хотя с великим отвращением, своего дядю в черные, щетинистые усы, посыпанные по обыкновению табаком, отчего и чихнул несколько раз. Похватав кое-как обед, я взялся было за уроки, но ни в одном учебнике не видел ничего, кроме красной голубиной спинки и распущенного веером хвостика вертящегося турмана. Пробившись целый час совершенно бесполезно за книгами, я наконец не вытерпел и стал через каждые пять минут выбегать на улицу, где усиленно, но тщетно смотрел в разные стороны, поджидая своего друга; наконец показался Паша раньше обыкновенного, хотя я уже потерял терпение и уже отчаивался в том, что он придет. Он шел медленно и казалось о чем-то думал, не видя и не ожидая меня в такое раннее время. Сначала я хотел, спрятавшись за калитку, броситься оттуда и испугать друга, но я, конечно, не выдержал и ринулся прямо на Пашу, чуть не сшиб его с ног и понес ему такую чепуху, что он сразу не мог разобрать в чем дело. Поняв наконец причину моего торжества, Паша тоже пришел в восторг, но радость его выражалась совершенно иначе: он тихо пожимал мою руку, ласково улыбался и задумчиво рассуждал, где, когда и как можно приобресть за дешевую цену голубей. После долгих размышлений, друг мой порешил, что за покупкой следует отправиться завтра пораньше, ибо теперь почти все голубятники кончили охоту и нельзя будет видеть полет покупаемого голубя. Это решение чрезвычайно огорчило меня: я порешил купить турманов немедленно и был уверен, что Паша одинакового со мною мнения. Я стал возражать и своим яростным красноречием сделал то, что чрез полчаса мы неслись, не слыша под собою ног, к одному, известному Паше охотнику и торговцу голубями.
Я был в таком волнении, что теперь не могу припомнить подробности этой первой покупки; я помню лишь, как мы возвращались домой, как я прижимал к своей груди пару турманов, и как залюбовавшись голубями, я раза два чуть не подскочил под проезжающих лошадей. Паша шагал возле меня, держа третьего турмана, и укорял меня дружески в том, что голуби выбраны были мною вовсе без пробы, и будут, по всей вероятности, плохи. Но я от радости не обращал ни малейшего внимания на речи моего друга…
С этого времени я все свободное время проводил с своими милыми голубями, кормил их, приручал и возился с ними. Тимофей Иванович всячески старался умерить мою страсть. Нередко он читал мне длиннейшие и строжайшие нотации; но я их не слушал и только нетерпеливо ожидал конца их, чтобы тотчас-же понестись на голубятню. Пробовал он даже писать на меня жалобы к родителям; но они, имея в руках сведения о моих блестящих успехах, не обращали внимания на его письма. Я знал это и потому, не опасаясь неудовольствия со стороны родителей, завел себя вскоре более дюжины весьма недурных турманов.
Учился-же я хорошо по какому-то наитию, потому что не помню, чтоб когда-либо готовил уроки. Учителей я любил, но сильно не долюбливал нашего надзирателя Ивана Ивановича и вот по какому случаю:
Один из товарищей принес как-то в класс пороху и, к общему восторгу, жег его в бумаге и в соломенке, которая удивительно быстро летала по-полу. Прельщенный этим фейерверком, я стал просить гимназиста объяснить, что такое порох и где его можно достать. Он объяснил тогда, что порох есть необычайная сила, что им можно убить человека, если всыпать в какой-то пистолет. Я чрезвычайно заинтересовался этой новостью, особенно, когда на другой день он принес большой красивый пистолет, пороху и пистонов. С этими вещами он обратился уже прямо ко мне и, продолжая объяснения, сказал между прочим, что порох без пули не опасен и в пистолете. Он говорил так красноречиво, что я купил все принесенные им вещи, отдав за них все, что имел и что собирал на покупку голубей. Продавец, получив что-то около полтинника, тотчас отправился к стоявшему на дворе пирожнику, накупил всевозможных сластей и пошел в „сборную залу“ угощать приятелей, а я удалился в уединенный уголок гимназического двора и пользуясь большою переменой, стал испытывать новую вещь. Насыпав изрядное количество пороху, надев на указанное место пистон, я положил пистолет на землю и ожидая, что последует фейерверк еще интереснее, чем с соломенной, спустил курок…
Можете представить себе мой ужас, когда, вместо ожидаемого блестящего представления, раздался оглушительный выстрел, а мой палец, который я не успел отдернуть, почувствовал жгучую боль!.. Мой испуг увеличился быстрым появлением надзирателя, Ивана Ивановича. Я хотел было спастись бегством, но сильная рука врага схватила меня за шиворот, страшно потрясла и выпустила. Тогда я озлобился и бросился к пистолету; но и тут встретил неудачу: надзиратель схватил злосчастную вещь и пихнул в карман. Дальше мне ничего уже не оставалось, как бежать, и я убежал, но весь класс просидел, как ошпаренный. Мне все мерещилось, что меня накажут без обеда, что мои голуби также останутся без обеда и прочие неприятности. В добавок у меня не осталось ни денег, ни пистолета… Однако прошел класс и я благополучно возвратился домой; прошел другой и я тоже не встретил неприятностей; но когда и совсем миновала опасность, я не решился требовать взятого у меня пистолета, а Иван Иванович не отдал мне его, и я за то сильно не взлюбил его.
Время текло так быстро, что я и не заметил, как подошли каникулы. Я блестящим образом сдал свои экзамены и собрался „домой“, в свой далекий городок, на все лето; за мной уже прислали лошадей. Необходимость расстаться надолго с голубями, тяжелое прощание с Пашей, гордое сознание своих успехов, наконец тайное желание блестнуть в своем городишке виц-мундирчиком, предстоящее свидание с нежнолюбимой матерью – все это сильно меня волновало, я мало помню это время.
Картина В.Е Маковского

Если вам нравится этот проект, то по возможности, поддержите финансово. И тогда сможете получить ссылку на книгу «THE IRISH RED SETTER» АВТОР RAYMOND O’DWYER на английском языке в подарок. Условия получения книги на странице “Поддержать блог”