Примерное время чтения статьи 27 минуты

“Природа и Охота” 1894.12

Странная вещь! Те обширные права, которые ребенку дают возможность бесхитростно, чистосердечно и открыто высказывать свои мысли, не стесняясь ни полом, ни возрастом, ни общественным положением, в глазах ребёнка не имеют особенной цены и значения. Напротив, каждый из нас в детстве, вероятно, испытал нетерпеливое желание возможно скорее достичь более зрелого возраста, соединённого с известным трудом и ответственностью; каждый из нас добровольно отказывался от того пассивного положения, которое обусловливалось нежными заботами и ласками к беспомощному ребёнку; от того положения, которое есть исключительное достояние дорогого, безвозвратного детства. Так и мы с братом добровольно стремились променять время невинных игр, ласк и забот няни на более суровое попечительство усатого дядьки и на уроки, задаваемые учителями и гувернерами. Мы порою одновременно тосковали по няне, украдкой бегали прижаться к ней, поцеловать её, взглянуть на прежнюю нашу детскую, и вместе с тем гордились нашим положением детей старшого возраста, т.е. тем положением, которое, по нашему убеждению, в глазах чуть ли не целого света делало нас более взрослыми людьми, словом существами, если не вполне самостоятельными, то по крайней мере способными высморкаться без содействия Анфисы Васильевны.

В первое время перехода из средней детской группы в старшую, мы как-то обиженно и даже стыдливо относились к образу нашего гувернера Августа Карловича Шульца1, который приближался вечером к нашим постелям без сюртука и жилета и сквозь дым копеечной сигары говорил нам торжественно: «Nun, Kinder, schlaft, die Sonne hat schon ihre Strahlen verfunken hinter den Hori- sont,—gute Nacht!»2.

Нам до слез обидно было слушать это непривычное, вместо радушного и обычного приветствия няни: «Ну, детушки помолимшись да носиком поскорее в подушечку! Давайте, золотые, ночку делить, — кому больше достанется!» Или: «Что не спите, деточки? угомон вас возьми! не мешайте своему ангелу-хранителю молиться за вас в изголовье за вашей подушечкой». Мы свято верили тогда в присутствие ангела-хранителя и в его молитву за нас; мы были убеждены, что образ няни не в состоянии помешать тёплой молитве наших ангелов-хранителей, тода как в детской старшого возраста мы стали сомневаться в наличности наших невидимых святых патронов; нам казалось, что фигура Шульца в парике, его сигара и щетинистые усы дядьки Сакердона Терентьича пугают крылатых ангелов, которые, словно прикормленные голубки, испуганно улетают от ребёнка, кормящего их зернышками и ласкающего своей пухлою, детскою ручкой. Темнота, храп и удушливый кашель Шульца сначала нас смущали после привычного света лампады, так приветливо отражавшегося в светлых окладах икон, висевших в детском киоте. Как странно нам было засыпать сначала без этого света и без шепота няниной усердной молитвы, окончания которой мы, конечно, никогда не слыхали. Затем мы мало-помалу стали мириться с новыми порядками и отвыкать от няни, которую мы, впрочем, не переставали любить. Мы невольно начинали привязываться к дядьке Сакердону, который, по-своему, оказался личностью не менее нежной чем няня. 

Эти два друга нашего детства, нянька Анфиса и дядька Сакердон были люди, хотя и попавшие случайно на свой пост, тем не менее люди безукоризненной честности, терпеливые, способные привязать к себе ребенка всей душой; люди, свято исполнявшие свои обязанности и любившие нас не ради страха, свойственного подневольному человеку, а ради призвания. Да, они оба были теми редкими типами крепостного времени, которые теперь уже не существуют. Эти общие стремления Анфисы Васильевны и Сакердона Терентьича, выражавшиеся лишь в различных формах нежности и заботливости к своим питомцам, случайно поставили их в положение соперников, относившихся друг к другу не особенно дружелюбно. Ляпе почему-то казалось, что перины и подушки на наших постелях недостаточно мягко взбиты, что головы наши не так причесаны, как бы следовало, или скорее, как бы ей хотелось, что вода, приготовленная Терентьичем для умывания, слишком холодна, и няня на этом основании старалась улучить минуту, когда, в отсутствии Шульца и дядьки, она могла бы на скорую руку взбить помягче наши перины и подушки, или подлить в рукомойник кружку кипятку, или же залучить нас в свою детскую, где она старательно принималась вычесывать наши головы частым роговым гребешком с насаженной на него ватой. Это расчесывание она делала довольно долго и с особенной любовью. Конец такого туалета всегда завершался поглаживанием по головке и поцелуем в маковку. Конечно невинные, но зрело обдуманные поступки няни не каждый раз оставались незамеченными Шульцем или Терентьичем.

Изредка няня попадалась на месте преступления и тогда Шульц в трагической повелительной позе говорил Анфисе Васильевне:

— «О Frauen! Nichtigkeit ist euer Name! Eitle Frau, beunruhigt nicht die Wohnung des Mentors, der sich mit der Erziehung künftiger russicher Bürgerb.eschäftigt»3

Няня сконфуженно уходила, посматривая недоброжелательно на трагика и говорила вполголоса: 

«Болтай, болтай по-своему, немецкий сын; моё дело сделано!“»

Дело другое, если няньку накрывал у себя в детской Сакердон; тогда происходила целая сцена: 

— Легче мне пощечину получить от тебя, Анфиса Васильевна, —взволнованно говорил наш дядька, — чем смотреть, как ты, крадучись, перелаживаешь мои порядки! Ишь, уставщица какая нашлась! Иль ты думаешь, что я лиходей какой своим господам? И носу сюда не показывай! Чтоб духом твоим здесь не пахло! Право слово, острамлю, да ещё и княгине пожалуюсь. Ну, марш, иди своей дорогой, маркиза гишпанская!.. 

— Что ты окрысился, Черномор окаянный? За что ты меня художествами попрекаешь? Иль я у вас с немцем что воровать собралась? Известное дело, что детей малых тираните. Не досмотри только за вами, так вы младенцев совсем изведёте. Да где тебе и обращение-то с господскими детьми понимать?! Ручища у тебя грубая да жёсткая, усищи колючие! Нака-си, намеднись вздумал Володеньку поцеловать! Полюбуйся-ка на него: кругом губ у барскаго дитяти наколы да подтоки от твоей щетины. Ну и уйду, чего стращаешь-то? Не на такую напал! Или ты в воображеньи своем имеешь, что больно боятся тебя? Ты мне что? Тьфу! Мразь, да и только! Ну вот и уйду; сама без тебя уйду, аспид, тиранщик нехрещеный! 

— Баба—баба и есть! —взявшись за половую щетку, внушительно кончал Терентьич. —Да и говорить-то с вами, бабами, не стоит, один только камфуз! 

После этого няня поспешно уходила, но дорогой она продолжала ворчать, болтала что-то себе под нос и уже в детской, у лежанки, она немного успокаивалась; взглянувши на киот, она набожно крестилась и кротко говорила: «Греха-то много! Ох уж эти мне дядьки!“»

Дядька Сакердон Терентьич Поляков был уроженец Тульской губернии, называл по местному наречию индеек-канками, вместо «около» или «примерно» говорил – „обаполо“; он с наследственным имением достался покойному моему отцу от его родного дяди, старого холостяка, ротмистра Павлогорадского гусарского полка, Аркадия Ивановича Залусского. Сакердон, в качестве камердинера, неразлучно состоял при ротмистре, делал с ним Персидский и Турецкий походы, а потому и считал себя с полным убеждением больше военным, чем мирным лицом. Он всегда выражался «у нас виолку», носил платье с барского плеча и не раз смолоду испытывал на своих крепостных скулах тяжесть барской длани, но, несмотря на это, на основании пословицы «кого люблю, того и бью», он любил своего барина и был предан ему до самоотвержения; он понимал и взгляд, и кивок лихого ротмистра. Поляков, как его звали в полку, в течение своей жизни видал виды: он не только прислуживал. но даже умел угодить каждому офицеру и юнкеру на гусарских попойках; был свидетелем знаменитых штосов и банков, дуэлей на пистолетах и саблях; понимал даже значение и причины этих поединков; Поляков два раза в жизни был пособником похищения гусарскими офицерами барышен-невест; он настолько был проникнут пониманием и значением старинной барской кавалерийской жизни, что слова «барин» и «гусар», «гусар» и «барин» для него были нераздельным понятием; он не мог себе представить, чтобы русский барин не служил в гусарах, чтобы он не был лихим ездоком, сорванцом, кутилой и волокитой. Сакердон был не на шутку убеждён, что господам присылались деньги из деревни не для приличной жизни, а именно ради упомянутых проделок, присвоенных исключительно гусарам. В глазах Сакердона, пехотинец, казак, пеший артиллерист, кирасир, драгун, конный егерь, не имели ни малейшего значения; для него русское воинство, достойное уважения, единственно состояло из гусар. В 18… году Поляков во время Турецкой кампании попал случайно с обозом в плен, откуда он ночью ловко ускользнул, захватив с собою, между прочим, ящик с барскою скрипкой, которой очень дорожил Аркадий Иванович, не расстававшийся с своим любимым инструментом даже в походах. Прослуживши в полку лет пятнадцать, Залусский, тяжело раненый на дуэли, вышел с мундиром в отставку и поселился в своей Тульской деревне, в сельце Будликове. Оставшись старым холостяком да и вдобавок калекой, Аркадий Иванович доживал свои дни в родовой вотчине, копил деньги, курил Жукова из длинных черешневых чубуков с янтарями и скромно проводил время, окруженный заботами крепостной экономки Даши и своего верного камердинера Сакердона; последнему барин разрешил жениться на миловидной дворовой девушке Прасковье, которая и сделалась законной подругой Терентьича. Прасковья была доброй женой и хозяйкой; она родила Терентьичу двух сыновей. Проживши с мужем три года, Прасковья померла, а на следующий год померли один за другим и дети у Сакердона. «Воля Божья», — вздыхая говорил Терентьич. —„Все мы под Богом“. 

Опечаленный горем, старый слуга заметно изменился: он постарел, осунулся, сделался молчаливее, но в отчаяние не приходил, а напротив ещё более привязывался к своему барину, за которым ухаживал как нянька. Мало-помалу Сакердон Терентьич совладал со своим горем, бросил трубку, завел тавлинку и стал усердно заниматься табачной плантацией. С разрешения барина он на господском огороде прибавил три грядки махорки и в досужее время вы всегда могли застать Терентьича за его обыкновенными занятиями: сидя в своей комнатке, рядом с лакейской, Терентьич усердно, в большом глиняном рубчатом горшке, пестиком, стирал нюхательный табак, который славился во всей окрестности. К этому табаку он примешивал частичку золы для задора и сухого доннику для запаха. Нюхательный табак производства Терептьича большею частью продавался им не оптом, а рознично; за тавлинку потребитель платил 2 гроша и в придачу во время посещения пользовался правом бесплатных понюшек, как говорится, «что влезет в нюх». 

Когда нюхательный табак был заготовлен для продажи в достаточной пропорции, месяца на два, тогда Тереитьич садился за стол с двумя железными крючками, доставал пучок чистого белого конского волоса и принимался плести лесы для уженья; он мастерски знал это дело, а рыбацкий узел, завязываемый привычной и опытной рукой Терентьича, был верхом совершенства. Нет дела, —Сакердон принимался обделывать ножом длинные удилища, которых у него было заготовлено добрых два-три десятка. Надоест ему строгать удилища, он надевал очки с сургучною склейкой, садился к окну и с особенным вниманием принимался за чтение книги «походы Суворова». Он не один десяток раз перечитывал эту книгу, знал её почти что наизусть, до мельчайших подробностей изучил гравюры, тем не менее, чтение истории суворовских походов его одинаково интересовало, как в 1823 году, так и в 1856. Одного слова он только в этой книге домекнуть не мог: это «польские конфедераты». Спросить объяснения этого слова было не у кого, а барина до самой его смерти он не осмеливался беспокоить такими пустяками; по убеждению Терентьича, этот вопрос был бы по меньшей мере дерзостью. Да, в сущности, непонятное слово не могло поколебать в нем то глубокое уважение, которое он испытывал к русскому «вояке», как он называл Суворова. Первейшим другом Сакердона Терентьича был старый кучер Андрон, с которым они прожили душа в душу 15 лет в полку. Хотя Андрону и случалось под пьяную руку даже бивать мало-пьющего Терентьича, тем не менее, Терентьич эти дружеские обиды переносил терпеливо и ему всегда удавалось уговорить задорного Андрона угомониться, хитро завести его в чулан, уложить, запереть и уберечь от глаз строгого барина. Старые воспоминания их связали в тесную дружбу; Терентьич любил посещения Андрона, с которым он отводил душу. Для Андрона камердинер специально держал бутылку водки, настоянной на зверобое и стручковом перце и первые пять папушек листовой, отборной махорки всегда предназначались в подарок Андрону, который в свою очередь знал, чем угодить и Терентьичу: на страстной неделе, в четверг, когда Андрон, но заведенному исстари обычаю, подстригал лошадям хвосты и уши, он из самой середины хвоста у белаго Буяна вырезывал прядь волос, отмачивал ее в воде с толченым углем, и чистая серебряная прядь, завязанная на середине свободным узлом, подносилась в подарок Терентьичу. Эта прядь сплеталась Терентьичем в лесы, которых и доставало на его годовой обиход. 

Терентьич считался страстным и искусным удильщиком. Он в зимние дни с успехом занимался вязанием сетей для ловли перепелов и сачков для рыбы. 

Он был страстным охотником по уткам, по тетеревам с чучелами и держал дрессированного пуделя Вальтошку, с которым и отправлялся на охоту. Аркадий Иванович подарил Терентьичу за заслугу тульскую двустволку, но она, как драгоценный подарок барина, только периодически отчищалась, смазывалась и постоянно висела на стенке в самом почётном месте подле образов; с двустволкой Терентьич никогда не охотился. Он скептически относился к пистонным ружьям: «одно баловство,»—говаривал Терентьич. «То ли дело моя кремневая карабинка». И действительно, мне не раз случалось быть свидетелем выстрела из карабинки: она была ко­ротенькая, широкодульная, харчистая; курок как утка с хохлом, держал в клюве кремень; на полку подсыпался порох, который от влияния температуры иногда отсыревал; собачка была с пуговкой, другая маленькая пуговка на стволике служила прицелом; у казенной части вокруг ствола обвивалась, словно ленточкой, золочёная полоска; ложа была формой какого-то обрубка; в ней выдвигалась незаметно дощечка и внутри ложи Терентьич таинственно укладывал, снаряжаясь на охоту, запасную тавлинку с нюхательным табаком. Весила карабинка 121/2 фунтов. 

Бывало, целится Терентьич в сидячую утку или лежачего зайца: прежде всего щелкнет курок о стальную пластинку, затем брызнут во все стороны искры, потом вспыхнет и как-то особенно зашипит отсыревший порох на полке и каждый раз опалит Терентыичу усы и брови; в течение этого времени заяц или утка успеют улететь и убежать и уже после их исчезновения происходил оглушительный выстрел, словно из гаубицы или коронады. Ружьё своей страшной отдачей расшибало Терентьичу скулу, толкало в плечо, и промахнувшийся старик каждый раз падал навзничь, прибавляя: „Вот так незадача!“ Такого рода обстоятельства случались с Терентьичем на каждой охоте, тем не менее, упрямый старик был в восторге от своей карабинки, которая доставляла ему, если не истинное удовольствие, то по крайней мере сильные ощущения. 

В распоряжении у старика находился 14-летний казачок Петрушка; последний был на побегушках у Терентьича, исполнял те служебные обязанности, которые, и по летам и по положению Терентьича, были ему несподручны; казачок целые дни сидел у зальных дверей, прислушивался к зову барина. Если барин из кабинета крикнет: «челаэк», то Петька, как пуля, мчался к Терентьичу и докладывал ему, что дескать «барин кличут» и тогда никакие любимые занятия камердинера, не были в состоянии на две лишних секунды задержать Терентьича в своей горенке. Он оправлялся и спешил в кабинет к Аркадию Ивановичу. Здесь он почтительно останавливался у дверной притолоки, закладывал руку за спину и каждый раз произносил: «что прикажете, государь мой?». Вопросы, конечно, бывали самые обыкновенные, которые, глядя по времени дня, Терентьич или предвидел или угадывал; но раза два-три в году эти вопросы или приказания незаметно переходили на старинные воспоминания о военной службе, походах или о каком-нибудь необычайном случае, связанном с Павлоградским полком. 

— Да, —скажет, бывало, барин, — времячко было да сплыло, его не вернешь. 

Сакердон, потупя взор и слегка отставив ногу, отвечал:

— Именно, государь мой, Аркадий Иванович, было времячко! Не забыть его! Посмотришь теперь: и лошадь то не та, и команда-то не та, и голос-то не такой зычный у господ офицеров, как прежде. На что филиграновый шнур на ментиках, и тот не такой, что нашивали бывало у нас в полку… В кивере-то, сударь, даже важности той не стало… А люди!..—измельчали и обессилели. Усов иском поищи, так не найдешь таких, что прежде росли у гусарских солдат. На что страмнее: намеднись, как изволили меня в Курск посылать к этому самому прокуратору с бумагами да с деньгами, подъезжаю это я к городу, вижу, — Изюмский гусарский полк на поле обучается; приостановился, прислушался… Ну сами, государь мой, изволите знать, душа ведь не камень, как по привычке да по старой памяти не поглазеть на гусар? 

— Стоят этто они по эшкадронно. Вдруг полковник и скомандывай: «смирно!». Да разве, государь мой, такая команда не обидна?! Что за команда? То ли дело в паше время, как командир зычным голосом крикнет, да скомандует: «Аттенция, субординация!». А то на-ка-си, теперь: «сми-и-р-но»! Нет, государь мой, видно нынче всё переменилось и по прежней нации не живут! А мне, государь мой, Аркадий Иванович, коли милость ваша будет, дозвольте утрышком сбегать с ружьишком на Кардовку в болотце. Слышно, там надерживаются два выводка кряковных уток. Как изволите проснуться, всё будет изготовлено и сам явлюсь одевать вашу милость. 

— Можешь сходить, старик. Потешься… Да смотри, чтобы утку принести, а то ты все что-то без дичи приходишь с охоты. Дело не в том, — продолжал Аркадий Иванович: — вот ты говорил, что нынче времена изменились. Я сам это вижу… К примеру: племянник мой, князь Борис Дмитриевич, человек старой дворянской фамилии, титулованный русский князь, молодец собой; кому бы и служить Царю, хоть бы в гусарах, как не ему, а поди вот!..—так и не служил в военной службе. Проваландал, но служа, в штатских до 30 лет, да и женился… А еще подумаешь, —наследник мой! Ну и женился: жена в деревне, сам то в Казани, то в Рязани, то в Калуге, то в Москве, то в томительной тоске! Старшего сына Ваничку вместо того, чтобы, как в наше время, определить в полк, отдал в какой-то лицей… Вот и родители нынешние! В наше время это и немыслимо было; каждый за честь и за долг ставил себе прослужить в кавалерии. Да что и за человек, коли он не кавалерист! Я не на шутку сделал с Борисом договор: коли не определишь в гусары внука Владимира, так и Будликова как ушей своих не увидишь. Эти молодые баре нынче стали вольнодумцами! Только помыслили бы хорошенько: что за человек, коли он не служил в военной службе?! 

— Государь мой, Аркадий Иванович, уж именно что последние времена подошли!.. Словно затмения ныишче на молодых господ какие находят! Словно мря какая-то! 

— Слушай, Сакердон, — продолжал Аркадий Иванович, — в животе и смерти Бог волен; не знаешь, когда по душу Господь пошлёт. Завещание писать у меня нет охоты, да и думать об этом деле я не люблю. Случись умереть мне без завещания, единственным моим наследником будет племянник, князь Борис Дмитриевич Волдайский. Положим, что он мне доводится родным племянником, а все же твои заслуги я помню. На всякий случай я заготовил две вольные; одну я отдал Даше, а другую возьми себе, да спрячь её в сундук. Помру, так знай, что ты вольный человек, а не крепостной. 

С этими словами Аркадий Иванович повернулся, достал из шлафрока связку ключей, отпер ящик письменного стола и вынул два конверта, которые и передал Сакердону. 

— Вот в этом вольная, а тут лежат 200 рублей ассигнациями; на старости они пригодятся тебе. 

Терентьич бросился в ноги своему барину, целовал его туфли и горько заплакал. Прерывающимся голосом и всхлипывая он говорил: 

— Государь ты мой, кормилец ты мой!.. Ни денег не нужно, ни вольной. Денег сам по твоей же милости скопил я 170 рублей; под старость за господами с голоду не умру, а насчёт вольной…Да чем же я тебе опостылел, али досадил? За какую же провинность ты отказываешься от моей усердной службы и от рабства? Чем я тебя разгневал? Уволь, государь мой, и от денег, и от отпускной. Каким был тебе, государь, слугой, таким и останусь. 

Аркадий Иванович со слезами на глазах поднял Терентьича, обнял его, поцеловал в губы, толково и кротко объяснил старику цель своего желания. 

Поклонившись в пояс барину, Сакердон принял оба пакета и смущенно побрел в свою горенку. 

— Петрушка! —сказал он казачку, —сбегай за дровами, да растопочки принеси. Живо! 

Петрушка в свою очередь смущенно поглядел на Сакердона Терентьича и торопливо побежал во двор. 

— Никак наш Терентьич рехнулся. — на бегу думал Петрушка. — Поди-ка-с лето, жара, а он печку собрался топить, глядя на ночь. 

Тем временем старик камердинер достал ваксу, щетки, уселся на лавочку и принялся с особенным усердием чистить барские сапоги. Локоть Терептьича быстро двигался то вперёд, то назад, на лбу подпрыгивала у него в такт спустившаяся прядь волос, а щетка мерно шуршала по гладкой поверхности сапога, который покрывался словно спиртовым лаком; но Терентьич, не довольствуясь этой чисткой, от времени до времени осматривал сапог кругом, усердно дышал на него, и густая сапожная щетка снова работала и шуршала. Убедившись в добросовестной отчистке сапог, он поставил их рядышком на конник и накрыл от мух тряпицей; затем Терентьич вычистил барское платье, пришил полуоторванную жилетную пряжку, обрезал ножницами махорки у поношенных господских панталон и аккуратно сложил одежду на тот же конник. Между тем Петрушка успел принести дрова и затопил печь. — Ну, марш теперь спать, —сказал он Петьке. 

Последний снова мельком, смущенно посмотрел на задумчивого, молчаливого Терентьича и исчез за дверью. Непривычный треск разгорающихся дров и гул в трубе заставили Терентьича оторваться от нахлынувших мыслей; он посмотрел на пламя, остановился на несколько секунд среди комнаты, сообразил что-то и быстро направился к столу; Терентьич надел очки, взял один пакет, вынул из него бумагу, пробежал её мельком у свечи и затем подошел к топившейся печке, присел на корточки, бросил в неё документ с конвертом и, не отрывая глаз, смотрел, как исписанная бумага сначала скорчилась, пожелтела, потом потемнела и задымилась; как её затем охватило с средины пламя и как она, прогорая, постепенно обращалась в сплошной, черный, волнистый пепел, который зашевелился, покрылся беловатым оттенком и поднялся от тяги в трубу.

Старик поднялся на ноги и, сказавши вслух: «Вот те и вольная! Все равно не узнает», самодовольно направился к постели, снял со стены свою карабинку, дробовик, кожаный мешочек с порохом и занялся снаряжением к завтрашней охоте. Окончив свои сборы, Терентьич стал перед иконами, положил три земные поклона, прочёл вслух обычные молитвы и разделся. Ложась в постель, он осенил себя крестным знамением и уже в кровати крикнул: «Вальтошка!», но пудель не отозвался. «Окаянный пёс! Не лежится ему на месте. Смотри, что вокруг кухни снует! Поди чать раздобыл какой-нибудь мосол, да и гложет его! — Да, отпускную сжег!», —подумал самодовольно крепостной слуга и спокойно заснул. 

Недаром Аркадий Иванович озаботился заблаговременно написать Сакердону и Даше отпускные: его рана открылась, острые боли в боку стали повторяться все чаще и чаще, и на первой неделе Великого поста Аркадия Ивановича не стало. Князь Дмитрий Борисович в качестве наследника явился в Будликово уже недели две спустя после сорокоуста. С князем явился какой-то молодой немец, который сначала занялся описями, а затем был произведен в должность управляющего сельца Будликова. 

В мае 1846 года, повинуясь княжескому приказу, несмотря на свою привычку к Будликову, Теревтьич безропотно, собравши свои пожитки, ружья, удочки, сети, гусарскую заржавленную саблю и Вальтошку, потащился на долгих с оказией из Будликова в село Троицкое, где и приставлен был в качестве дядьки к молодому князю Ивану Дмитриевичу Волдайскому. Начиная с князя Ивана, меня и кончая братом Петром, все мы последовательно от няньки Анфисы переходили на попечение дядьки Сакердона Терентьича, которого любили не только мы, дети, и княгиня Екатерина Владимировна, но даже и все дворовые. Если Терентьичу и случалось бывать изредка в обостренных отношениях с нянькой Анфисой, то во всяком случае те лёгонькие сцены, которые происходили между двумя соперниками, не дают права делать заключения о беспокойных и немиролюбивых характерах этих редких и честных типов крепостного времени. 

Дядька был аккуратнейший человек, который этим качеством и чистоплотностью мог конкурировать с любым немцем. Он просыпался ровно в три с половиною часа утра, а в четыре, в шептунцах4, убирал неслышно нашу детскую и классную, безукоризненно чистил наше платье и сапоги, закреплял крючки, пришивал оборванные пуговицы, заготовлял воду для умывания, а затем брился, умывался и надевал крахмаленную манишку, обкручивал шею длинной шелковой черной косынкой, которую завязывал спереди маленьким узелком. Сапоги на Терентьиче блестели от старательной чистки, панталоны дядька носил суконные синие, жилеты черные, фуляровые, и серый с крючками казакин. 

— Вот, бариночки, —говаривал наш Терентьич, указывая на свои панталоны и жилеты, —это все память по Аркадие Ивановиче, царство ему небесное! — это ведь все его рейтузы да офицерские жилетки. И франт же был покойник! Такого сукна да шёлку теперь уже днем с огнем поищи—не найдешь, —добавлял убедительно Терентьич. —Нынче сукна все гнилые да дряблые… То ли дело в старину: сыт не наносишься! 

Сакердон Терентьич был среднего роста, сухопарый, слегка сгорбленный, ходил как-то боком мелкою дробью, стриг волосы в скобку, пробирал на левой стороне ряд и в правом ухе носил серьгу; брови у Терентьича были густые и чёрные, волосы с сильною проседью, усы совсем седые с желтизной, щетинистые и колючие, глаза серые добродушные, нос орлиный, а копчик носа был точно выщипнут. 

Этот недостаток своего носа он приписывал подстреленному им журавлю: «Подстрелил это я лет с пятнадцать тому назад в Будликове журавля», — рассказывал Терентьич; «лететь он не может: крыло перешиблено, и давай задувать мой журавль на ходулях по полю, да ведь с какою прытью! Я за ним, он от меня. Бегу, индо запыхался. Я догоняю его слева, а справа несётся за ним Вальтошка. Ну, известное дело, пёс о четырёх ногах, ему так уже и на роду написано рыскать. Подоспел это он к журавлю… Как тот обернется, да как ударит Вальтошку клювом по башке; мой Вальтошка и опешь, а тем временем журавль на утёк. — Взы! Взы! — кричу я Вальтошке; тот опять за журавлем; не тут-то было: длинноносый действует клювом направо и налево, словно гусар саблей. Ну, и Вальтошка не промах! Хитрая была собака; давай опережать журавля, да ему навстречу; вперед ходу не дает. Журавель метнулся в бок. Вальтошка и тут подоспел; ну, словом, ходу ему не дает… А я тем временем успел зарядить карабинку, поотдохнул, да бегом. Как грянул в него шагов на семьдесят—мой журавель и осел. Я к нему, да сгоряча и ухвати его за крыло без всякой опаски. Как он, проклятый, схватит меня клювом за нос, индо искры из глаз посыпались, а кровь так и хлынула. Копчик носа так и выхватил окаянный! Рассказал это я по простоте душевной покойнику барину, Аркадию Ивановичу, царство ему небесное, так тот так расхохотался, ажно обидно стало! После этого, бывало, коли чем ему не сумеешь угодить, он меня и обругает «журавлем». Ужъ так обидна мне была эта брань да прозвище, что сказать по сумею: выпори лучше, и то мне легче, чем прозывать журавлем. 

— Так-то, батюшка — «бариночек», — обращался он к кому-нибудь из нас, кончая свой рассказ, —всякой твари Господь дал свойскую защиту. Благо, что глаз мне не выколол этот самый журавель! 

После уборки Терептьич садился за самовар и молча, с расстановкой, пил чай в прикуску, до тех пор, пока мы не проснёмся. Терептьич был охотник до чая и выпивал за один присест самовара по четыре: выпьет, бывало, самоварчик, дольёт и снова выпьет, дольёт и опять самовар порожний. Самовар и чайный погребец нас чрезвычайно интересовали: их получил Терептьич в подарок от какого-то Павлогорадского гусарского поручика «Мирного», который в последнее время, перед выходом в отставку, жил на одной квартире с Аркадием Ивановичем. Самовар и погребец были, по выражению Терентьича, «походные». —«Уезжая из полка в деревню, поручик Мирный подарил мне эти самые вещицы на память, за услуги. И добрый же был барин, жив ли, нет ли»! — добавлял Терептьич. Самоварчик был маленький, пузатенький и граненый; он всегда блестел от тщательной чистки толченым кирпичом; на правой стороне пуза самоварчик имел две заплатки из кострюльной меди с заклепками; ручки стояли фертиком, а четыре медные ножки имели форму ног здорового рака в то время, когда он пятится.

«И веселый же и проворный самоварчик!»  — говаривал Терептьич: —не успеешь наставить его, хвать уж запел, замурлыкал». 

Погребец был обтянут телячьей кожей с рыжеватою шерстью и поверх кожи обит в клетку светлыми жестяными полосками; замок у погребца при отпирании издавал нежные звуки, которые нам сильно правились и если бы не любовь к дядьке, то мы из любопытства давно бы уже доискались причин этих милых звуков, которые, само собою, после такого эксперимента, исчезли бы навсегда. Внутри погребца помещались: расписной чайник, два таких же блюдечка и два толстых стеклянных стакана с незатейливо выгравированными конными гусарами; этот прибор в своем футляре, обитом зелёным грубым сукном, вынимался из погребца при помощи двух тесёмок и тогда под футляром можно было обнаружить секретное помещение, которое мы видели только раз в жизни, и то мельком. Что хранилось в этом тайнике, мы так и не узнали, но догадывались, что там хранился дядькин капитал. Впрочем, про то знал только Терентьич, да разве ещё бессловесный Вальтошка, который большую часть дня проводил в комнате своего хозяина. 

Кстати про Вальтошку: этот Вальтошка, которого мы знали, был вовсе не тот Вальтошка, который так долго жил с Терептьичем в Будликове и так храбро помогал дядьке в деле «под журавлем»: —тот погиб дорогой, при переезде Терентьича из Тульской губернии в с. Троицкое, и в память своего старого друга Терентыич добыл у отца диакона белого щенка-пуделя, которого и назвал тоже Вальтошкой, вырастил и потом выдрессировал. Добрые воспоминания о нашем всегда кротком и терпеливом Терентьиче омрачались иногда в нашей памяти единственно его строгим и даже варварским обращением с несчастным Вальтошкой, который был истинным мучеником до тех пор, пока пудель не окончил своего полного образования в школе Терентьича. Чего, чего Терентыич не делал с несчастным Вальтошкой! Он жестоко бил его нагайкой, водил на шарах с колючими шпильками5, бросал за ноги в речку и вымаривал голодом. При обучении Вальтошки Терентьич иногда выходил из себя и кричал запуганной собаке: «или убью тебя до смерти, или добьюсь своего»! И действительно, он достиг того, что Вальтошка служил, прыгал чрез палку, разыскивал потерянные вещи, делал авансы, подавал осенью из холодной воды убитую утку и делал такие мёртвые стойки, что Вальтошку приходилось ногой подталкивать усиленно вперёд. Вальтошку все любили в Троицком доме; он пользовался правом доступа к господскому столу, на нём ездили нянины питомцы, нередко Вальтошка получал лакомый кусок из рук самой княгини Екатерины Владимировны, его знали гости и весь гусарский полк, расположенный в окрестностях нашего Троицкого. В довершение ко всему, Вальтошка сделался любимцем гувернантки M-lle Vialet, которая в месяц раза два мыла собственноручно кудрявого пуделя, вытирала его простыней и затем чесала гребнем. Конечно, такая ванна была сопряжена с большими хлопотами, подтиранием пола, выливанием помоев и это обстоятельство вызывало в горничной Варваре ненависть к Вальтошке, который в данном случае был, в сущности, ни в чем неповинен. 

Каждый раз, при встрече с Вальтошкой, энергичная Варвара, стиснувши зубы, ворчала себе под нос: «чтоб тебе сдохнуть, жирный баран!». Вальтошку на лето Терентьич стриг и оставлял на нём шерсть неостриженной лишь на шее, в конце ног и хвоста, который кончался пушистою кистью. 

В летний сезон кроткий Вальтошка преображался из барана, как его звала Варвара, в образ льва, который незнакомого с ним человека способен был напугать своим горделивым видом и глазами, казавшимися чрезвычайно злыми единственно только от того, что эти добрые и умные глаза были прикрыты кудрявою шерстью, а потому и выглядывали так подозрительно и таинственно. 

Терентьич в Троицком не изменил своего образа жизни, к которому он так привык в Будликове. 

По старой памяти он и комнате своей в Троицком придал тот же вид, как в Будликове: та же скромная постель, тот же стул с поломанною ножкой, обмотанный сахарною бечевочкой, тот же сундук, самовар, погребец, иконы, сетки, удочки и оружие. В Троицком он сделался только деятельнее и подвижнее, благодаря быстроногим питомцам. Он и на новом жилище продолжал заниматься табачным изделием и сбытом нюхательного табаку; этот сбыт, благодаря огромной дворне, шёл успешнее, чем в Будликове. 

Во время уроков Терентьич любил скромно и тихо разбираться в гардеробе и комодах, где хранились наши наряды и белье; тут же хранились наши запасные карандаши, краски, грифеля, картинки, перочинные ножи и кошельки с деньгами, которые нам дарили в дни именин и рождения. Хотя мы имели свои собственные шкатулки с ключами, тем не менее, капиталы наши мы любили отдавать на сохранение дядьке, которому всецело доверяли; кстати, он умел как-то непонятно для нас экономить даже и те деньги, которые, по нашим расчётам, мы признавали уже прожитыми или истраченными. 

Бывало, найдёт на нас добрая и щедрая минута: — Терентьич, покажи нам деньги, — просили мы дядьку. «Недосуг, мои батюшки“, — ответит он нам. «Да и что за любопытство? Ведь, из того, что вы на деньги посмотрите, капитал не прибавится, а начнёте смотреть, глядь, и возьмете двугривенник, да истратите, вот и убыль, а не прибыль». —«Нет, Терентьич, право не истратим. Покажи, покажи!» — Отпирает дядька шкаф с полками и вынимает из углышка наши кошельки; мы считаем деньги, кладём их обратно, отделивши пятиалтынный или двугривенный и дарим его Терентьичу; он отказывается от подарка, благодарит, но мы виснем у дядьки на шее, упрашиваем принять и наконец то дядька соглашается, целует у нас руки, благодарит и кладёт жалованные монеты в свой жилетный карман. Мы самодовольно бежим и подпрыгиваем. Нас радует, что мы наградили дядьку. На душе так весело и отрадно! Проходит две три недели, наступает опять ревизия капиталов и, к нашему удивлению, денег оказывается больше, чем мы рассчитывали и непременно больше той монетой, которую мы подарили дядьке. 

— Терентьич! — с удивлением мы спрашиваем его; —да что же это значит? У нас прибавилось денег на двугривенный, откуда же эти деньги взялись? 

— И, полноте, мои батюшки; откуда же им прибавиться, да нарости? Известно, откуда: за прошлый раз изволили обмишуриться, сочли меньше, чем их было в кошельке! 

И мы остаемся довольны неожиданным сюрпризом и не догадываемся, что дядька в нашем отсутствии вложил подарки опять в кошельки. 

Раз в год, перед Пасхой, Терентьич выбирал из шкафов и комодов те платья, белье и обувь, из которых мы выросли; меж этим хламом попадались курточки, панталончики с кружевами или шитьем, фуражки, шляпки, лайковые разрозненные перчатки; все это добро с особенною торжественностью дядька относил на верх для сдачи. Доложат, бывало, княгине Екатерине Владимировне о приходе дядьки. Она выйдет к нему: 

— Что тебе надо, Терентьич? — спросит княжна. 

— Да вот, матушка, ваше сиятельство, принес барское добро на сдачу. Кому прикажете его по счету вручить?

— „Ну вот, стоит ли, старик, считать этот хлам! Возьми его себе“.

—  Благодарим покорно, сударыня, ваше сиятельство, да ведь у меня, сударыня, детей нет — ответит со вздохом Терентьич. 

— Ну, продай татарам, что старье покупают, а деньги возьми себе. 

Терентьич кланяется княгине в пояс, берет обратно принесённую им «сдачу», которую вновь укладывает в нижний ящик комода. Старье это он, конечно татарам не продает, а оставляет до будущего года и, прибавив к этим обноскам те платья, из которых мы успели вновь вырасти за последний год, опять тащит свою увеличившуюся «сдачу» перед Пасхой на верх. 

С каждым годом старого платья набиралось столько, что массу, накопившуюся за последние три, четыре года, Терентьич не в состоянии был донести на верх в одиночку, а крикнул в помощь Гурьяна да буфетчика Полуекта. В этот раз он чуть не на коленях упрашивал матушку или принять от него эту обузу, или отдать приказание сработать на барской столярной сундук, специально для хранения того добра, которое уже не умещалось в наших гардеробах и комодах. К великой радости Терентьича, сундук не заказали, платье от него приняли и фрейлен Дуняше барыней приказано было раздать антики семейным дворовым женщинам, что было исполнено. К немалому нашему удивлению, мы вскоре увидали дворовых Павлушек, Аркашек, Миколок и Антипок в тех костюмах, которые когда-то считались модными и украшали юных князьков из древнего рода Валдайских. 

Терентьич терпеливо исподволь нас отучал от женскаго влияния няни, от различных нежностей и сибаритства, к которым мы привыкли в няниной детской, разсказывал нам про Суворова, подтверждал свои рассказы гравюрками, которые мы с любопытством рассматривали в растрепанной и засаленной книге и с увлечением повествовал нам о персидском и турецком походах, о гусарах, уланах, лихих конях, красивых мундирах, и поневоле заставлял нас верить в необходимость и неизбежность кавалерийской службы; в этом отношении он привил к нам свой взгляд, так что мы были твёрдо убеждены в том, что своевременно каждый из нас всенепременнейше будет или уланом, или гусаром. Словом, Терентьич вкладывал в нас кавалерийскую душу, вопреки желанию князя Бориса Дмитриевича, который был противником военной службы и предназначал каждого из нас, кого в дипломаты, кого в филологи, кого даже и в агрономы, для того значительного имения, которое не улучшалось, а наоборот с каждым годом запутывалось в долгах. 

Набожный и верующий без всяких сомнений, простолюдин-дядька, со дня женитьбы своей не только никогда не говел, по даже не бывал в церкви. На это обстоятельство первым обратил своё внимание в Троицком деревенский священник. Он сообщил о замеченном княгине Екатерине Владимировне. Послали за дядькой. В присутствии священника княгиня спросила старика: — Сакердон, скажи мне, по правде, от чего ты не говеешь и не ходишь в церковь? Может быть, ты держишься старого закона? 

— Помилуйте, матушка ваше сиятельство, когда мне такими пустяками заниматься! По нашей службе, благодарение Господу и за то, что доводится ежедневно утром и вечером помолиться у себя в комнатке, не то, что в церковь ходить! А на кого я покину, сударыня, тех барчат, которым не случится идти к обедне? На кого я покину добро, мне препорученное господами? Уж не на Гурьяшку ли? А кулугуром6, матушка, ваше сиятельство, я не был, не буду, да и в роду то у нас с исстари кулугуров не бывало, —обидчиво добавлял Терентьич. 

Во всяком случае, моя матушка настояла на том, чтобы Терентьич поговел. — «Слушаю, матушка сударыня», ответил крепостной дядька и действительно исполнил барское приказание, но нужно было испытать нравственное состояние Терентьича за эту неделю: он ходил в церковь, по думы и заботы о том, что делается дома в его отсутствии, не давали ему покоя. Стоя в церкви, он только и думал о том: вычищены ли надлежащим образом господские сапоги, оправлены ли постели, подметена ли добросовестно детская и классная; помолились ли барчата после умывания и не перемешали ли их полотенца. 

Терентьич только тогда успокоился, когда кончил своё говенье и вошёл в обычную колею своей жизни и обязанностей. 

Тот же Терентьич развил в нас вкус к охоте и уженью, которым я посвящу отдельные статьи. 

Можно смело сказать, что за исключением нашего законоучителя, местного деревенского священника Степана Алексеевича Никольского, ни один из наших учителей не оказал на нас ни малейшего полезного влияния. 

Бесспорно, кроме Екатерины Владимировны, всеми хорошими и честными наклонностями мы всецело обязаны были влиянию няньки Анфисы и дядьки Сакердона. Последний умер чуть ли не восьмидесяти лет от роду в Троицком, в первой половине шестидесятых годов. Он сделался свободным человеком не на основании собственнаго согласия, а в силу Высочайшего Манифеста. Та свобода, которой человечество так дорожит и гордится, была непонятна Терентьичу. Право на эту свободу, данное лет двадцать до 1861 года, барином своему любимому крепостному слуге, Терентьичу показалось обидным; отпускной документ, как доказательство свободы, он добровольно обрёк огню в той печке, которая не один год в зимние вечера так приветливо согревала старинного крепостного оригинала. Он тщательно скрывал свой поступок касательно уничтожения отпускной, и только перед смертью, на духу, открыл свой великий грех деревенскому священнику. 

Князь В. Волконский.

Картина Аполлона Савицкого

Красный ирландский сеттер
Красный ирландский сеттер

Если вам нравится этот проект, то по возможности, поддержите финансово. И тогда сможете получить ссылку на книгу «THE IRISH RED SETTER» АВТОР RAYMOND O’DWYER на английском языке в подарок. Условия получения книги на странице “Поддержать блог”


  1.  Шульц был когда-то актером-трагиком в московском Немецком театре. ↩︎
  2. Итак, дети, спите, солнце спрятало уже свои лучи за горизонтом. Доброй ночи! ↩︎
  3. О женщины! Ничтожество – ваше имя. Ничтожная женщина, не нарушай спокойствие жилища Ментора, занимающегося воспитанием будущих русских граждан. ↩︎
  4. Легенькие и короткие валеные сапоги (шептунцы). ↩︎
  5. Парфорс. Ошейник из деревянных шариков, набранных колючими шпильками. ↩︎
  6. Кулугураин – простолюдины называют раскольников. ↩︎

Поделитесь этой статьей в своих социальных сетях.

Насколько публикация полезна?

Нажмите на звезду, чтобы оценить!

Средняя оценка 0 / 5. Количество оценок: 0

Оценок пока нет. Поставьте оценку первым.

error: Content is protected !!