“Природа и Охота” 1896.1
Я жил тогда в Т. Город наш широко раскинулся, как древний Рим или Москва, на нескольких холмах и грязь была во всех низинах непроходимая. У меня в то время была прелестная парочка некрупных степных лошадей, и я не пропускал ни одного свободного вечера, чтобы не съездить на тягу. Бывало, запрягут мне после обеда тележку и здоровенный кучер едва сдерживает горячих лошаденок, пока мы пробираемся по невозможным мостовым нашего города. А приходилось проезжать поперек всего города. Рослый пойнтер, Пьеро, ни за что не соглашавшийся сидеть в тележке, бежит себе по тротуару, старательно обегая лужи. Дворняжки всей улицы заливаются на него, но он был смел и силен и знал, что редкая осмелится тронуть, да и той достанется за обиду. Но вот выберемся наконец на шоссе и тогда — поспевай, Пьеро. Я ездил обыкновенно со служившим у меня на заводе мастером и сажал его непременно рядом, иначе пружинная подушка русской тележки на дрогах не поможет и до шоссе вытрясет по городу всю душу. Ездили мы к засеке, до которой по шоссе считалось шесть вёрст. И промелькнут эти версты, покурить не успеешь. В засеке была всегда хорошая тяга. Кругом безлесье на десятки верст и только здесь было где покормиться вальдшнепу на перепутье.
В стороне от шоссе, с версту от него, у самой засеки, приютился небольшой хутор. Он принадлежал страстному охотнику, Ивану Егоровичу Ловягину, человеку лет 25—28. А какая у Ловягина была красавица жена.
Груня—загляденье. Немного смуглая брюнетка, с большими синими глазами, всегда чистенько, по-крестьянски даже щеголевато одетая, стройная, с манерами, как у барышни, с городскою речью, недоступная и в то же время бойкая, грамотная и даже начитанная, баба на редкость. Жили Ловягины между собою очень дружно и не то по-крестьянски, не то по-мелкопоместному. В доме для черных работ у них была наемная баба, в поле работали сами вместе с крестьянами из окрестных деревень. Одевались — она по-русски, в сарафане, он в пиджак, высокие сапоги, ситцевую рубаху, как дворники или трактирщики в деревнях. При хуторе было у них 30 десятин земли; хутор пригородный, хорошо обработанный, кормиться можно. Они и газету получали и книжки почитывали. Сам Ловягин был родом дворянин. Он учился в гимназии и с грехом пополам все же дошел до 6-го класса. В детстве ему много неприятностей доставили латынь да греческий и много воскресений провёл он за них без отпуска. Тогда он был уже сиротой и заботилась о нем только бабушка со стороны матери, важная барыня, сама овдовевшая в цвете лет и чувствовавшая удивительное презрение к. мужчинам. Она сама с молоду натерпелась в замужестве за гусаром, который умер с перепою и оставил, ей в наследство много долгов и много тяжелых воспоминаний. На её счастье, родители сберегли ей два дома в городе, небольшой капиталец и пригородный хутор. Имение, данное в приданое, пошло на ликвидицию счетов гусара, но остальное обеспечило ей возможность комфортабельной, хотя и уединенной жизни. И замкнулась с тех пор бабушка в одном из своих домов на Дворянской улице, да так и состарилась там, она и не заметила, как подрос внук и вдруг осиротел на 12-м году от роду. Отец Ловягина служил, начальником станции на железной дороге и был раздавлен поездом. Мать, хворая и слабая женщина, не перенесла потери и 12-ти летний мальчик в один год, лишился и отца, и матери. Родители его жили жалованьем отца, наследства ему не оставили и он остался у бабушки.
Первое время она держала его у себя. Резвый мальчик шалун, рослый и сильный, он внёс в дом бабушки такое оживление, что та совсем растерялась. Бывало, прежде, неделями никакого голоса громкого не услышишь в доме, а тут, как в гимназии отпустят учеников, Ваня уже мечется: то дверями хлопнет с разбега, так что бабушка даже вскрикнет; то любимую болонку раздразнит, то кота за хвост дернет — одни неприятности! Бабушка сильно захотела сделать его пенсионером, тем более что явилась возможность выхлопотать от правления железной дороги стипендию. Для этого она даже лично съездила в два три дома, где не бывала уже много лет. Наконец внука удалось сбыть и тогда она терпела от его нашествия только по праздникам. Даже лицом он напоминал ей дедушку, её мужа, что только увеличивало неприязнь к мальчику. Она с ужасом представляла себе, что же будет летом, когда мальчишек отпустят на каникулы и, как за якорь спасения, ухватилась за предложение Архипыча, 30 лет управлявшаго пригородным хутором, когда тот, в одно из воскресений, явившись после обедни с обычным поклоном к барыне, как то предложил: «Вы бы, матушка-барыня, барчонка то на лето ко мне в хутор отпустили, что ему в городе то вянуть? А уж я его поберегу там».
И действительно, в первые же каникулы Ваня попал к Архипычу на вольный воздух и с тех пор каждое лето проводил у старика. Архипа действительно берёг Ваню, полюбив его всей нежностью старческого одинокого сердца, нежностью, которую старые холостяки точно всю жизнь берегли, чтобы выразить в какой-нибудь поздней случайной привязанности. Старик не разлучался с мальчиком; он учил его весною приводить в порядок имевшийся при хуторе садик, вместе обрабатывали они огород, сеяли, поливали растения, следили за их ростом и вместе пользовались ими в свое время; мальчик сживался с деревней, втягивался в деревенское хозяйство, научился любить деревню. Архипыч брал его на речку ставить ворота, вместе ходили они на охоту. Будучи еще в 5-м классе, Ваня обзавелся двухстволкой и сделался страстным охотником. Когда в 6-м классе Ваню перед Пасхой оставили без отпуска на одно из воскресений, а солнышко так приветливо грело с весенних небес и так манило на вольный воздух, Ваня бежал к Архипычу. Начальство гимназии, давно недовольное слишком резвым, своенравным мальчиком, за проступок, столь нарушавший обычные порядки училища, решило исключить Ловягина; только из уважения к бабушке его, разрешили ему выйти по домашним обстоятельствам.
«Ушел к Архипычу, ну и сиди с ним», – решила бабушка дальнейшую судьбу внука и с тех пор Ваня поселился на хуторе навсегда. Годика через два бабушка умерла и завещала своё состояние большому женскому монастырю, бывшему в том же городе, а для очищения совести оставила хутор и несколько билетов внутреннего с выигрышами займа внуку. Немного пережил свою барыню и Архипа. И вот, Ловягин, втянувшийся в жизнь хутора, остался на нём полным хозяином, унаследовав от Архипыча прекрасно заведенный порядок в маленьком хозяйстве, любовь к труду по этому хозяйству и страсть к охоте. На одном из сенокосов Ловягин познакомился с красавицей Груней. Она была дочь содержателя постоялого двора и лавочки в пригородном селе Овчинники. Плененный её красотой, встречая взаимность, Ловягин заслал сватов к отцу Груни и деревенский кулак нашел возможным согласиться на брак этой третьей в семье дочери со сравнительно богатым землепашцем из дворян. «Пускай дочка барыней будет, —говорил он, — а мои внучата — барчата». Слюбилась парочка на покосе, после Успения повенчались и вот, пять или шесть лет живут на хуторе, в довольстве, не зная ни горя, ни особых забот.
С Ловягиным мы были приятели по охоте. Он прекрасно знал все места в окрестности, а в прилегавшей к его хутору засеке чуть ли не каждое дерево. Тетеревиные выводки во всей засеке он знал с весны и берег их, никому не показывая, пока у молодых не явится чёрного пера. Только тогда он ходил к ним с приятелями, никогда не жадничая из-за добычи, но страстно любя самый процесс охоты, чужую хорошую стрельбу, верный и картинный поиск породистой собаки, задушевную беседу в лесу, когда, под влиянием красот природы, чистого воздуха и тишины, нервы городского жителя особенно хорошо настроены и в нем проявляются лучшие его качества. На такую задушевную беседу Ловягин любил наводить знакомых охотников и больше слушал, очень редко становясь разговорчивым. Он был скорее застенчив и дома бойкая Груня распоряжалась во всяком случае уже не спрашиваясь у мужа, хотя нельзя было сказать, чтобы она вертела им.
Отправляясь на тягу, я всегда заворачивал к хутору, оставлял там лошадей и шёл в лес почти всегда вместе с Ловягиным. Иногда под праздник, в свободное от занятий время, я ночевал на хуторе и тогда на другой день Ловягин всегда знал куда повести, чтобы не вернуться с пустым ягдташем. И не я один посещал хутор. Большая часть городских охотников, отправляясь на тягу, посылали экипажи к хутору и почти все были знакомы с Ловягиными, хотя по застенчивости Иван Егорович чуждался многих и редко кто узнавал его покороче.
В 1888 году весна была дружная. Чудные, совсем летние дни стояли в последних числах марта после долго предшествовавших морозов. Вальдшнеп прилетел сразу и появился большими высыпками. Как теперь помню, это было в субботу. Часов в пять вечера я летел на своей паре к хутору и обогнал по дороге несколько знакомых, в том числе офицера квартировавшего в городе полка, красивенького батальонного адъютанта, с закрученными усиками и слегка вьющимися волосами, поручика Берга.
На хуторе Груня сидела на крыльце, в красном ситцевом сарафане, в плисовой поддевке в накидку, в шелковом платочке на голове. Ловягин в охотничьем снаряжении собирался уходить.
— Едва захватили, Николай Андреевич, — крикнул он мне ещё издали, — пора выходить.
Я поздоровался с ним и с Груней, вынул свою централку из ящика, и мы пошли втроем.
— Смотри, Ваня, чтобы на завтра жаркое мне было, —крикнула ему вслед жена.
Нам предстояло перейти десятин пять вдоль мелких кустов, так как лучшая тяга была на краю оврага, у опушки более крупной заросли. Над растаявшим полем заливались жаворонки своими сладкими песнями. В овраге, по другую сторону поля, местами виднелись еще сугробы снега и громкое журчанье весеннего ручья на разные тоны неслось в воздухе. По дороге Пьеро, забравшись в чащу мелких кустов, спугнул вальдшнепа; шумно выбиваясь из чащи, порвался вальдшнеп прямо на нас и, увидев нас, как то оторопел в воздухе, вероятно не зная, куда скрыться. Я поймал его на этой остановке и положил почти не целясь. В таких случаях вид растерянной птицы невольно запоминается, цепко укрепляется в памяти и после мне всегда жаль этих вальдшнепов; здесь вы встречаетесь глазами с птицей и охотники с хорошим зрением согласятся со мною, что есть момент, когда вы читаете во встречном взоре птицы, по крайней мере всех больших куликов и в особенности вальдшнепа, такой ужас, что долго не можете забыть их взгляда. Минут через 20, весело болтая, мы разместились над оврагом, вдоль дороги, и пока садилось солнце, ещё перебрасывались отдельными фразами. Но вот, последние лучи скрывающегося солнца полоской блестят через рощу и легкий полумрак начинает заволакивать окрестность. Последние дрозды ещё громко заливаются, и кое-какие мелкие пернатые лесные жители вторят им в общей весенней песни любви. И вот, громко, где-то справа, раздалось мерное кряканье первого вальдшнепа. Быстро приближается он к нам и сладко замирает сердце охотника. Напряженно ищете вы вальдшнепа в высоте и вдруг видите, как он несется на соседа. Еще миг — и выстрел раскатистым звуком понесся по лесу, а вальдшнеп только ходу прибавил и скрылся на противоположной стороне оврага.
Но вот, где-то близко, прозвучал сладострастный полусвист, тот оригинальный звук, характерный для вальдшнепа, который никак не поддается подражанию; быстро, как-то кувыркаясь в воздухе, несётся прямо на вас пара вальдшнепов. Дерутся ли они в воздухе или это самец в погоне за самкой, некогда вам разглядеть: вы должны быть очень привычным и хорошим стрелком, чтобы не промахнуться из обоих стволов под ряд. Другое дело следующий вальдшнеп: он мерно покрякивает, наискось пересекая овраг, плывет в воздухе, точно размышляя, и становится сравнительно легкой добычей изловчившегося стрелка. А справа и слева, и спереди, и сзади, то и дело раздаются, то одиночные, то парные выстрелы городских охотников, облепивших засеку по всем опушкам.
Много вальдшнепов прилетало в нашу засеку и все мы, настрелявшись досыта, возвращались к лошадям совсем затемно; редкий из нас бывал без добычи. Так было и в этот день. Ловягин убил две пары и восхищался сделанными выстрелами.
— Вот Груняшке и жаркое на завтра, а то вчера не задалось, с одним вернулся, —говорил он.
— А верно любите вы вашу Грудняку, — подзадорил я, — а она чай и не думает про вас.
— А про кого же ей думать-то? вот ещё вздумали!..
— Да вы осторожнее, — заметил я, — у вас и курки не спущены, а ружьём болтаете… Я ведь не гожусь на жаркое вашей Груняше.
— И то правда, —отвечал Ловягин, сняв ружьё с плеча. — Привычка у меня со взведенными курками ружьё на погоне носить… Да ничего, Бог миловал… За всю охоту только самострела два и было… Как-то за куст спуском угодил… Один я тогда ходил.
Мы приближались к хутору. Свет из домика уже мелькал на кустах вправо. Нам предстояло только обогнуть надворные постройки. Со двора хутора доносился звонкий смех Груни: она с кем-то весело разговаривала. Оказалось, что это был Берг, вернувшийся раньше нас. С нашим приходом он простился. Ловягин прошел, почти не ответив на поклон, прямо в сени; я приостановился. Берг сел на беговые дрожки, послал нам рукой поцелуй и рысью тронулся со двора.
— По вашему приказу, Аграфена Дмитриевна, ваш муж две пары принёс; всех нас обстрелял сегодня, — обратился я к ней.
— Он у меня шелковый, слушается.
— На сегодня я остаюсь вашим гостем… Прошу любить да жаловать, — шутил я.
— Милости просим. Да что же мы здесь стоим? —пожалуйте в горницу.
— Сейчас, сейчас, позвольте вот только с Алексеем распорядиться. Ты поезжай домой, обратился я к Алексею, да завтра в эту пору приезжай за мною. — Седачев, вынь из тележки наши вещи, — обратился я к мастеру.
— Марья, поспел у тебя самовар-то? — крикнула Груня через двор кухарке, видневшейся через отворенную дверь кухни. Кухня была у них отдельно от дома.
— Сейчас, касатка моя, сейчас, —отвечала высоким сопрано Марья, кругленькая бабенка, лет 30-ти.
Мы вошли в домик. Он состоял из трёх комнат; наверху был еще мезонин в три перегородки. Внизу, налево от прихожей помещалась столовая, большая комната со старинным дубовым диваном вдоль стены, с ясеневым буфетом и несколькими стульями более нового фасона. Старинный столь на одной массивной ножке стоял у дивана. Он был покрыт скатертью, на которой было все приготовлено для чая. Иван Егорович возился в спальне, приходившейся прямо из прихожей за перегородкой. Было слышно, что он что-то перекладывает и, по-видимому, сердитой рукой. С чего это он, — подумал я. Груня присела на стул и молча перебирала в руках фартук. К ней подошёл Пьеро и без стеснения сунул свою большую голову на колени; он знал ее, вследствие частых посещений хутора.
Подали самовар. Седачев, разделявший на охоте моё общество, спустился сверху, куда отнёс мои вещи и тоже сел к столу.
— Ну, что у вас новенького на хуторе? —спросил я Груню, чтобы завязать разговор.
— Чему у нас новенькому-то быть! живем, хлеб жуем, — отвечала Груня, — Тоска здесь.
— В городе давно не были?
— Была на прошлой неделе; да грязно больно по шоссе-то, так с колес и брыжжет. Ездила с наших давальцев деньги получать; вы ведь знаете, что мне нынешнюю зиму все масло да творог городские заказывали, ну вот я и посылала с Марьей, как пособеру, а теперь ездила за расчётом. Тулубиха на гривенник обсчитала… Сколько смеху было!.. Не могу урезонить да и на, —тараторила Груня. — Насилу жилец уговорил.
— А кто у Толубеевых живет теперь? — спросил я. — Да вот этот же Берг, что сейчас был.
Она разлила чай.
— Иван Егорович, чай простынет,—крикнула она мужу.
— Иду.
Он пришёл что-то не в духе, морщился.
— Николай Андреевич, вам сливок не угодно ли? — угощала Груня.
— Благодарю вас. Ну что, сегодня, кроме нас с Бергом, к вам никто не заезжал?
— Нет, никого не было.
— И чего мыкается! —вмешался Иван Егорович. — Вот охотник непутевый! и стрелять-то не умеет, только даром денщика на бегунках мучает.
— За что вы на него нападаете, Иван Егорович, — спросил я.
— Э, да противна мне эта рожа! глядеть тошно!..
— Может почище вашей будет, —защитила Груня.— Вот не люблю, когда зря лаются.
— Зря?..—Может и не зря, — злобно ответил Ив. Ег., бросив на жену далеко неласковый взгляд.
Груня потупилась и надулась; она подперла подбородок рукой, положив ее на стол, и сердито уставилась в сторону.
— Куда вы нас завтра поведете, Иван Егорович? —спросил я.
— Завтра надо пораньше вставать; по такому теплу во всю ночь тянуть будут и рано разместятся; только затемно и захватим тяги. А потом я вас на Овчинниковские болота проведу, — сколько там нынче бекаса!.. Ну и селезней постреляем.
— Да парами утки то теперь, — заметил Седачев, а мы сколько сговаривались, кроме вальдшнепа не бить весной—а как на охоту выйдешь… и давай крушить.
— Ничего, выбирать будем; птичью бабу пожалеем, — отвечал Ловягин. —И за что это бабам такое везде снисхождение!.. что они детей плодят? —точно мужчины тут не причём, —засмеялся он.
— Только бы тебе глупости говорить, — заметила Груня.
— Строга ты больно, да не к месту… Лучше зубы- то не скалила бы, где не надо, —огрызнулся Ловягин.
— Да что вы сегодня ссориться вздумали—обратился я к Ловягину, —давайте-ка лучше спать собираться, а то завтра опоздаем.
— А ужинать, Николай Андреевич? — обратилась ко мне Груня. —Вы не глядите на него, это он сам не знает, чего злится. Ему бы монастырь тут завесть, либо на замок всех запирать…
— Понадобилось бы, так и запер бы, —перебил Ловягин.
— Ну, брат, живого человека мёртвым замком не удержишь!.. Не из таковых я, чтобы в терему сидеть.
— Николай Андреевич,—продолжала она через минуту, —вы бы тоже на вашу жену взъелись, если бы она разговаривала со знакомыми? Скажите пожалуйста!.. Сиди тут в лесу одна-одинёшенек, да ни с кем живым словом не перекинься!..
— Да ну, полно тебе! — сдался Ловягин. — Что мы в самом деле Николая Андреевича картиной супружеской ссоры угощать будем… ну, помиримся.
Она ответила ему взглядом, из которого я не мог заключить, что она желает мириться.
— Давайте в самом деле спать ложиться, — проговорил Седачев,—и правда завтра не встанем.
Я простился с хозяевами.
— Газету не хотите ли, — предложил Ловягин; — всё ли есть у вас там, Седачев? Я провожу вас.
Мы пошли на верх в мезонин. Там всегда стояла кровать для гостей. Седачев, знавший мои привычки, заботли во приготовил всё, как только принес вещи из тележки. — Спасибо, Иван Егорович, покойной ночи. Будите, коли проспим, на вас вся надежда.
— Не проспите, я уже знаю. Вам бы меня будить непришлось; покойной ночи.
В воскресенье мы затемно вышли из дому и затемно же успели пройти вчерашний овраг и разместиться по другой стороне засеки, где, по мнению Ловягина, будет виднее стрелять против зари. Как всегда, перед рассветом тянул свежий ветерок. Было сыро, но не очень холодно. В воздухе слышалась однообразная музыка бесчисленных весенних ручейков и кое-когда неясные звуки ночного полёта Бог весть какой птицы. Вот, резким свистом прожужжали над головами чирята, торопливо улетая куда-то вправо; не видно их, только привычное ухо охотника узнает их по знакомому полету. Но вот утренний свет начинает понемногу обрисовывать в более ясные очертания темную массу кустов и кое-что уже становится видным. Вот, красной полосой мелькнул огонь в стороне Седачева и громкий выстрел понесся будить окрестность.
— Кого ты стреляешь… не видать еще ничего!..—не вытерпел я.
— Вальдшнеп, — отозвался Седачев. — Пьеро, назад! пошёл к барину, ну — пошёл!
Быстро светлеет утром. Вот отчетливо видно, как без обычного кряканья быстро летит на Ловягина вальдшнеп. Он держится над опушкой засеки и только мелькает сквозь голые верхушки берез. Раздались два выстрела, а вальдшнеп, точно нырнув в рощу, снова понесся над нею и пропал из виду. Не прошло и пяти минут ожидания, как из-за угла рощи мелькнуло что-то черное и также быстро помчалось по воздуху прямо ко мне. Момент напряжённого внимания — и сразу ясно обрисовался перед нами красавец черныш. Рефлективно вскинуто ружьё, нажат спуск, на мгновение все застлало дымом. И — приходится посылать второй заряд. Мелкая вальдшнепная дробь не положила крепкого черныша сразу. Второй выстрел подсек крыло; шумно кувыркнувшись в воздухе, покатился чернишь. Большими прыжками летит к нему Пьеро, приостановился в недоумении, повёл носом, описав им небольшую дугу, и мелкой рысью, вытянув хвост, направился через маленькие кустики и кочки. Я тороплюсь за ним, на ходу меняя пустые гильзы на новые патроны. Пьеро на стойке, постоял и опять рысью вперед; чернишь бежит. Но вот, на более голом месте, не помня себя, закувыркался с вытянутой шеей и открытым ртом бедняжка чернишь. Не вытерпел Пьеро, вмиг налетел он на птицу и, несмотря на громкий мой окрик «тубо», стал трепать черныша, стараясь удержать его зубами и лапами.
Впрочем, Пьеро дичи не рвал; страдали только перья спасающейся птицы. Вальдшнепа утром так мы ни одного и не убили. Уже совсем светало, но тяги не было. В стороне где-то слышно было кряканье одного запоздалого, но нам не пришлось его и видеть.
Прямо перед нами местность опускалась отлогим скатом и была сплошь покрыта мелким частым кустарником.
— Не идти ли нам? кажется тяги не будет, — предложил Ловягин, приближаясь ко мне. С другой стороны, подходит Седачев. Я закурил. Седачев жался, очевидно продрогнув в лёгком пальтеце, какое он носил в это время.
— Ну что, с полем, что ли? —обратился я к нему.
— Да не мешает, Николай Андреевич, — отвечал Седачев, вытаскивая из ягдташа нашу дорожную фляжку и свёрток с закуской. Ловягин поставил ружьё и достал из сумки складной ножик. Выпили и закусили стоя, потому что сесть в мокроту некуда.
— Куда же мы теперь? — спросил Седачев.
— Да пойдемте кустами, может где вальдшнепа поднимем, — предложил Ловягин.
В низине громко напевал токун, в страстной серенаде призывая своих лесных дам внять его пылкой любви. Издали было слышно, как «чуфыкали» разсердившиеся соперники в той же стороне. Мы шли, направляясь в сторону токуна. Солнце уже обрисовывалось на горизонте и мелкие пташки, проснувшись, заявляли о своем существовании тоненькими голосками. А токун всё громче и громче заливается своей песней и сила кипящей в нем страсти невольно воспринимается охотником; чаще начинает биться сердце, «живая в жилах кровь течет», как выразился наш великий поэт, и чудные минуты переживаются тогда в лесной глуши. Но вот, дикая гармония тетеревиных возгласов слышится уже очень близко.
— Хотите идти к нему? —предлагает Ловягин.
— Идите вы, со мною собака спокойнее будет.
И Ловягин, тихонько ступая, осторожно пробирается между кустов и исчезает из виду.
Мы ждали его минут десять, перешептываясь отрывочными фразами. Наконец, он возвратился.
— На кочке, за забором, шагов 80 от последнего куста. Не докинет мое ружьё да и дробь мелка, — жалуется Ловягин.
— Больше 80 шагов не будет? — спросил я. — Я думаю не будет.
— Так пойдёмте—мой чок докинет, у меня и патроны с крупной дробью есть.
— Седачев, возьми Пьеро на веревочку. Есть?
— Да вот я его на пояс возьму, не уйдёт. Седачев продел пояс под ошейник собаки; она пыталась жалобно взвизгивать и вся тряслась от холоду под своей намокшей, короткой шерстью пойнтера; он успокаивал её словами, рукой. Мы тихонько пробирались среди голых кустов ивняка и мелких березок, осторожно ступая между раскиданными кое-где сухими ветками. Вскоре показалась изгородь. Ловягин «зачуфыкал» чтобы подзадорить токуна и отвлечь его внимание и, указав мне рукой направление, сам пошел в сторону. Я пробирался пригнувшись, но сколько ни высматривал сквозь просветы опушки, никак не мог высмотреть токуна. Минуты две я осторожно перелезал сквозь забор, опасаясь нашуметь и наконец добрался до последнего куста ши роко разросшейся ольхи. Только теперь из-за кочки по казалась распущенная лира косача, блеснули белые перья его крыльев и замелькала поднятая головка. Далеко, пожалуй, более 80 шагов. Целюсь внимательно, берусь за спуск левого замка, с смутной надеждой нажимаю… сильный толчок полного заряда стукнул мне в плечо. Вскакиваю на ноги. Чернишь каким-то странным по летом, описывая дугу, летит над поляной; но вот он чаще и громче захлопал крыльями и, как бы изнемогая от последняго усилия, тяжело шлепнулся на землю.
— Вот и второй есть! — весело кричит Ловягин. —А славное у вас ружье, Николай Андреевич, ишь ведь где срезали.
С громким треском летит пущенный Пьеро и увидев меня, извиваясь и припадая к земле, бежит ко мне, как бы спрашивая: ну что?
А Ловягин уже близок к чернышу; еще несколько шагов, и весело улыбаясь—показывает он издали красивую птицу.
— Набормотался сердечный,—приговаривает он, — не будешь больше по зарям нашего брата смущать. Иди бери, Седачев. И Седачев тоже с веселым лицом идёт положить черныша в ягдташ; я не любил носить дичь на себе.
Мы шли дальше по опушке крупной заросли, по дорожке, извивавшейся между рощей и оврагом, густо поросшим ольхой и ракитником. Пьеро я послал в овраг; туда же иногда спускался и Седачев, надеясь увидеть вальдшнепа на подъёме. Идти нужно было еще версты три, на протяжении которых Седачев убил двух, да мы с Ловягиным тоже двух или трех вальдшнепов.
Наконец, мы добрались до Овчинниковских болот; они начинались возле самой засеки и имели вид различной формы озёр, сплошь покрытых водою и местами льдом, сквозь который торчали то голые ветви тощих кустов, то целые полосы и островки густой прошлогодней травы и камыша. Первое болото было узкое и длинное. Мы с Ловягиным шли по одному берегу, Седачев по-другому. У самого края только прихватил Пьеро, с берега уже порвалось несколько бекасов, и мы все трое разрядили двустволки. Четыре бекаса на берегу и вводе сделались нашей добычей.
— Вот как мы, молодцами, — хвалил Ловягин, — любо-дорого смотреть, когда хорошие стрелки соберутся. Остальные бекасы и другие, порвавшиеся от выстрелов, сверкали на солнце крыльями, носились по всем направлениям над болотом; то поднимались они на недосягаемую для выстрела дробью высоту и там, замирая в воздухе, посылали на землю громкий призыв, похожий на звук барана; то, описав в воздухе с поразительной быстротою дугу, падали к болоту и трепеща в воздухе, страстно и также громко повторяли здесь свой призывный крик. Середина болота была недоступна для нас: то вода слишком глубока, то лед слаб. Пьеро тоже не охотно шел туда и был почти бесполезен, так как бекасы не выдерживали не только стойки, но и первого поиска, и собаку приходилось держать у ног. Зато бекасов было так много и срывались они все по несколько штук, что настреляться можно было и без собаки. Второе болото, отделявшееся от первого поперечным бугром, точно плотиной, лежало па дне глубокой котловины. С вершин бугра мы увидели в противоположном конце болота несколько уток. Правый берег болота, представляя высокий бугор, обрывом спускается к воде; левый — наоборот, низменный, был притом совершенно открыт. Подойти к уткам можно было только с праваго берега. Оставив Пьеро с Седачевым, я пошел с Ловягиным в обход полем. Ходить весною по полю в нашей местности очень трудно: земля сплошь по всему полю, как глина, липнет комьями к ногам, а нога при каждом шаге тонет всею ступней почти на четверть аршина в этой липкой грязи, так что самое небольшое пространство пришлось идти и долго, и измучившись. Ловягин —силач и неутомимый ходок — и то не выдержал.
— А, чтобы чёрт их побрал, этих уток! куда вздумали сесть! как они нас отделали.
— Положим, что им от этого не легче будет, — проговорил я останавливаясь. —Фу, если бы знал, ни за что не пошёл бы, как тут тяжело.
Наконец, мы выбрались на непаханую часть бугра и, передохнув немного, стали потихоньку подвигаться к обрыву. Пока мы шли, утки отплыли от берега и были теперь почти на середине болота. Заслышав шаги, они все подняли головы, и нам пришлось, пригнувшись к земле, еще осторожнее подбираться на выстрел; но вес ною утки оправдывают неразрывный с их именем эпитет диких: не успели мы сделать десятка шагов, как вся стая с легким шумом взвилась в воздухе. Я выбрал более пеструю утку, внимательно приложился, и спустил курок. Выстрел был очень дальний, но удачный, и селезень, завертевшись в воздухе, головою вниз полетел обратно в болото. Теперь становилось задачей, как достать его.
Пьеро, прибежавший на выстрел, сунулся было в воду, но не видя утки, упавшей за травою, остался очень недоволен холодной ванной и не соглашался идти в воду. Тогда мы сами спустились вниз и нам не стало видно утки. Мы начали бросать в воду сучья и комки земли, что под руку попадало, всячески уговаривая Пьеро отправиться за добычей. Наконец, я загнал его в воду и он, не смея идти назад, жалобно повизгивал, всё же упорно отказываясь двинуться вперёд. Я решился на последнее средство: будто целясь —выстрелил. Собака оживилась, сделала в воде два-три прыжка и, вероятно увидев утку, смело поплыла вперёд. Так селезень мой и не пропал даром среди холодного и глубокого болота, а присоединился к дичи, уже наполнявшей объёмистый ягдташ Седачева.
К следующих болотам местность спускалась террасами и отсюда был виден весь их длинный ряд; они казались белыми громадными простынями, разостланными на черном фоне окрестных полей.
Немного далее, за последним болотом, широко раскинулись Овчинники и теперь оттуда несся густой гул церковного колокола; звонили к обедне. После прогулки по полю чувствовалась усталость. Мы присели на солнышке, выбрав просохшую вершину одного из бугров, и принялись за завтрак, все еще тяготивший плечи Седачева.
Тихо в поле; только песнь жаворонка да голос изредка порывающихся в высь бекасов нарушают тишину; гулкий колокол издали шлет сюда свои однообразные звуки, как бы напоминая о близости жилья.
— Люди к обедне собираются, грехи замаливать, а мы вот грешить пришли, —заговорил Седачев.
— Ну, не велик грех, да и грех ли еще? — возразил Ловягин. — В самом деле, Николай Андреевич, ведь вся природа стоит на том, что одни истребляют других. Значит, это закон природы; мы хищники, потому что всеядные; по-моему, страсть к охоте в нас проявление хищнических инстинктов. А раз, естественно, значит неизбежно и не грешно.
— Пожалуй, что и так, —лениво согласился, —Мне не хотелось в эту минуту ни о чем думать, хотелось отдохнуть. Более крепкий физически и, вероятно, несравненно менее уставший Ловягин разговорился.
— Я страшно люблю охоту, —продолжал он, —и охочусь с детства, и на охоте у меня нет чувства жалости, когда я убиваю птицу. Напротив, здесь азарт, борьба. Она хочет победить вас быстротой своего полёта, вы берете ее искусством стрельбы.
— Ну, а после, ведь бывает и жалко? —спросил я. — Да, и часто. Вот хоть бы теперь. Прилетел к нам вальдшнеп за тридевять земель свадьбу справлять, а мы в лучшую минуту его жизни, в самый разгар любви, предаем его смерти. И зачем, спрашивается? Я вот и не ем их никогда. Просто проявление хищнических инстинктов.
— Вы вот говорили, что борьба, — вмешался Седачев, — ну а с токуном то какая же борьба?.. Чисто, как из-за угла бьём. Здесь уже один грех.
Седачев, как и все почти зажиточные мастера нашего города, был человек развитой сравнительно и даже начитанный, и говорил складно, редко употребляя местные выражения.
— Не могу согласиться, — возразил Ловягин, немного подумав, — и здесь борьба. Чернышу природа дала такую чуткость, что к нему не подойдёшь просто, тут нужны ухищрения. Вот и борьба. Человек хочет победить чуткость птицы, а она пользуется его неспособностью лег ко спрятаться и беззвучно подойти. Вот когда мне ужасно жаль птицы: например, подзовут тетерку от выводка или куропатку. Бедная мать надрывается, ребятишек зовёт под свою защиту, а охотник подкарауливает, обманывает и убивает. Мне случалось убивать в дальних местах тетерок на манку и, вы не поверите, иногда после так жалко бывает их, что сказать трудно. Вот и теперь, я хожу на тягу каждый день, и иногда мне во сне мерещатся убитые мною вальдшнепы, а некоторых, кажется, никогда не забуду: точно укор на совесть, за душу взял, так и вспоминается. Главное, что во всех этих случаях мы пользуемся лучшими чувствами птичьей души и убиваем птицу в разгар любви, либо, половой, либо материнской.
— Все-таки у вас сердце доброе, Иван Егорович — заметил Седачев. — Коли птицу жаль, значит человека, мы с вами не способны убить.
— Ну ещё бы, — с живостью подхватил Ловягин, — я и в драке, кажется, мог бы только нечаянно убить.
— А на войне, —заметил я,—там та же охота, только дичь — неприятель. Там склонность к убийству является моментально и вовсе не из чувства самосохранения. Просто охотничий азарт.
— Мне это совершенно непонятно, Николай Андреевич, —возразил Ловягин. —Вы много рассказывали мне о вашей службе на войне, но чувства, о которых вы не раз говорили, я не понимаю. Кажется, я не мог бы так действовать.
— На мой взгляд, война большая драка, —заметил Седачев; — вон у нас на кулачном бою, кто стоит на противоположной стороне, того и в ухо.
— Совершенно верно, —заметил я, —только на войне это желание вредить противнику проявляется шире… там бьют уж не кулаком в ухо, а пулей, куда попадет, на смерть, так на смерть.
— Такое ожесточение, просто варварство, по-моему, — заметил Ловягин.
— Об этом не спорю. Говорю только о том, что было и почему проявлялось. Вас, например, оскорбят, — вы вспылили, наносите удар. Вы бьёте без разбору и при вашей, например, силе, Иван Егорович, хоть кого убьёте в азарте. А на войне самое появление неприятеля принимается как оскорбление, как вызов, и бьют с тем же пылом и азартом. У нас часто с позиции по 3—4 всадникам из десяти орудий жарили, лишь бы въехал на горку, к которой пристрелялись. Ссадят кого-нибудь — общий восторг, аплодисменты. Артиллеристы сияют и потом тосты за свое здоровье и ловкость принимают и веселятся.
— Все-таки я этого никогда не пойму, — сказал Ловягин.
— Понять всего и нельзя; многое приходится перечувствовать; многое признавать совершившимся помимо понимания и чувства. Однако мы заговорились, не пора ли идти?
Мы пошли на следующее болото. Здесь, более защищенное бугром от лучей солнца, болото растаяло меньше. Лёд держался ещё достаточно крепко, чтобы выдержать Пьеро, который и отправился на середину. Бекасов и здесь, как на первом болоте, было очень много. Мы расстреляли почти все наши патроны, так что рисковали остаться без заряда на тягу. Поэтому мы решили вернуться и зайти по дороге в лесную сторожку, напиться чаю и отдохнуть. Так и сделали. В сторожке я даже поспал. К вечерней тяге меня разбудили; предстояло пройти версты три до вчерашнего оврага, и мы вышли пораньше. Дорогой Пьеро в чаще поднял зайца и тот перебежал нам дорогу.
— Тьфу, тьфу! — отплевывался Седачев, — шычем, брычем, косого закличем, — произнес он местное заклинание, чтобы заяц, пересекший дорогу, не служил предзнаменованием беды.
Все расхохотались.
Добрались мы на вчерашнее место раньше, чем было нужно и присели покурить.
— Так как же, Иван Егорович, — подсмеивался Седачев, — грешить сейчас будем или без греха вальдшнепа убьём, чтобы жалеть его потом?
— Ладно, смейтесь, —отвечал Ловягин. — Обо всем этом лучше и не думать, а то сам на себя тоску нагонишь.
— А ведь у нас еще остаточек есть, Николай Андреевич, — обратился ко мне Седачев, вытаскивая фляжку. —Не кончить ли?
— Ну, кончить, так кончить, —одобрил я.— Начинайте, Иван Егорович.
— Ваше здоровье, господа.
Он выпил и передал мне стаканчик, служивший крышкой к фляжке. Я налил свою порцию.
Ловягин закусывал, Седачев обеими руками держал бумагу с остатками пирога; у меня в одной руке была фляжка, в другой полная рюмка; вдруг невесть откуда взявшийся вальдшнеп низко, низко, почти над головами нашими, медленно с кряканьем открыл тягу. Картина была достойна кисти художника.
— Ум-ум, —промычал Ловягин, не имея возможности с полным ртом выговорить слова и бросился к ружью. Седачев только рот разинул, а я так и остался с занятыми руками. Два поспешных выстрела Ивана Егоровича не причинили вальдшнепу ничего, кроме вероятного испуга; мне осталось только пожелать ему доброго здоровья, что я и исполнил, передав затем фляжку Седачеву.
— Этого пропили, можно сказать, —заметил Ловягин.
— Да, проворонили, —сокрушался Седачев.
— Пей и ты за его здоровье, авось осенью встретимся, — сказал я и отправился на свое место. Ловягин тоже пошел к ранее намеченному дереву, а Седачев, как было тоже условлено, остался на месте. Вальдшнепы тянули дружно и скоро мы расстреляли оставшийся у нас малый запас патронов. Каждый был с полем.
— Ну, теперь со спокойной совестью можно и домой, больше ни заряда, — первый отозвался Седачев.
— У меня уж давно нет, —так стою; хотел на вас посмотреть,—ответил я.
Мы подошли к Ивану Егоровичу.
— Вот и у меня преимущество, —заметил он. — Пороховницу не скоро расстреляешь, а вам для централки тяжело и громоздко очень много патронов набирать. Ну да сегодня настрелялись досыта, не жалко уйти.
Мы отправились.
— Какой чудный вечер сегодня, —заметил Ловягин. — Совсем летний, —согласился я.—Так скоро и распустится. Сыро немного. Вот и туман стелется.
— Да, вот недели через две не узнаем теперешнюю засеку. Скоро соловьи запоют.
— И домой не пошел бы, если бы не усталость.
— Хоть и сыро, а все же как тепло, — продолжал Ловягин. — И как сильно действует эта погода., на человека после зимних морозов! Право, теперь и добрей становишься и кажется, так бы и расцеловал весь мир, — говорил Ловягин.
— И сердце просится любить, — выражаясь словами поэта, согласился я.
Мы подходили к хутору. Ловягин шел впереди, за ним я, позади всех Седачев. Сегодня мы пошли кратчайшим путем, напрямик; надо было пройти узким проходом между забором и сараем. С ружьем за плечами идти было неловко; Ловягин взял свое в руки, и продвигался, придерживая мое одной рукою. Мы вышли в упор к переднему углу домика и должны было обо гнуть весь дом, чтобы выйти на двор или пройти через калитку садика-цветника, занимавшего все пространство между сараем и домом. В этот садик и выходили все окна из зала, как называли переднюю комнату. Яркий свет из окон тремя широкими полосами ложился на садовые куртинки и осветил дорогу. Вдруг Ловягин остановился и какой-то не то возглас, не то стон вырвался у него. Я взглянул в другое окно, против меня, и только рот разинул. В комнате, недалеко от дверей, стоял адъютант Берг в фуражке; он жадно припал губами к Груне, обняв ее обеими руками, а та, немного закинув голову назад, одной рукой держала его за плечо, другой обвила вокруг шеи. Они замерли в сладком поцелуе. Не успел я отвести глаз от них, как грянул выстрел вместе со звуком разбитого в раме стекла… Адютант отскочил, а Груня, как сноп, рухнула на спину. На миг обрисовалось искаженное ужасом лицо Берга… Второй выстрел — и только мелькнула в дверях фигура исчезавшего адъютанта. Черной полосой текла по полу кровь из головы Груни и ярко обрисовывалась вся её фигура в освещенной комнате. Никакого движения. Было мгновение, когда и мы остолбенели. Но вот Ловягин дико вскрикнул и бросился вперёд. Калитка не отворялась; он бросил ружьё, дернул её сильною рукою, — не подается. Тогда, с ловкостью гимнаста, он перескочил через высокий забор и исчез за углом.
Мы с Седачевым растерянно суетились перед калиткой, никак не умея открыть её. Наконец нашли наружный засов и бегом бросились к дому. Навстречу нам по двору шел Алексей, ничего не подозревая.
— Что это Иван-то Егорович так побежал, —недоумевал кучер.
— Алексей, беда, он жену убил, —-говорил я на бегу, —а самого меня трясло, как в лихорадке, и ноги подкашивались.
— Как так, —растерялся Алексей.
Он бросился за нами в комнаты.
Я наклонился над лежавшей Груней. Широкая рана зияла над левым ухом, кровь сочилась по волосам; я взял её за руку, попробовал пульс, ничего не слыхать, но рука теплая. Я присел на стул. Алексей стоял посреди комнаты в картузе и повторял: «вот так оказия, вот так оказия». Вошел где-то замешкавшийся Седачев и вслед за ним денщик Берга. Ни звука. Я снова подошёл к Груне, дотронулся — стынет.
В сознании мелькнуло — умерла. Не хотелось верить. Что предпринять? Мысли путались.
— Дай-ка зеркало, — наконец вырвалось у меня. Седачев подал небольшое зеркало, стоявшее тут, же на комоде.
— Свети! Алексей, дай лампу сюда! —Алексей и Седачев оба бросились к лампе; дыхания на зеркале не видно. Подошел Пьеро, хотел понюхать Груню, я оттолкнул его.
— Где же это он-то? как бы ещё чего не вышло!
— А где же мой-то барин? —спросил деньщик Берга. — Вот что, ребята, ищите их — быть беде! —скомандовал я.
Все бросились к дверям. — Я остался один.
Во весь рост вытянувшись, на полу лежала Груня. Её красивое лицо, с полуоткрытым вызывающим ротиком, сохраняя румянец лёгкого загара, казалось, продолжало жить. Длинные чёрные ресницы почти закрытых глаз заслоняли эти глаза. Руки широко раскинулись; одна, которую я трогал, полусжата в кулак; левая, которой она держалась за погон Берга, вероятно прощаясь с ним, кистью немного закинута назад. Только зайдя справа можно было видеть чёрную лужицу крови и обезображенную раной часть головы. Верхний край ушной раковины оторван неровным обрезом; на щеке две засыхающие капельки крови; несколько кровяных брызгов, образовавшихся при падении тела, рассеяны на полу. Я стал на одно колено, прикоснулся к Груне.
Лоб холодный; как-то невольно отдернулась рука; снова попробовал зеркалом — никаких следов дыхания. Не знаю сколько прошло минут. Первым вошел Алексей.
— Нигде не видать его, да и барина того тоже.
— Ты куда ходил-то?
— Да везде тут смотрел. Темно стало, ишь туман как стелется. Куда же это офицер-то девался?
Я промолчал. Сквозь разбитое окно несло холодом; огонь в лампе сильно колыхался.
— Ишь как дует, надо бы заложить чем-нибудь.
— Он отсюда? — спросил Алексей, мотнув головой на окно и рукой на Груню.
— Да, ответил я; с Бергом целовалась, а мы подошли. Неси-ка лампу сюда.
Я перешёл в столовую.
Алексей вернулся «заложить окно», как он проговорил выходя. В столовую вели другие двери, тоже со двора, так что в доме было два входа с крыльца и в эти двери. Через несколько минут в столовую со двора вошел быстрыми шагами Ловягин.
— «Убежал» — проговорил он, — как бы отвечая на немой вопрос, и сел на стул.
Я снял шляпу; только теперь я заметил, что ещё не снимал её.
Молчим. Вошёл Седачев, а за ним и денщик. Первый заговорил денщик.
— Где же мой-то барин?
— А чёрт его знает, —невольно сорвалось у меня. Убирайся-ка и ты к чёрту, — вдруг рассердился я на денщика.
Тот растерянно мялся. Ловягин как бы очнувшись от звуков человеческой речи, схватился обеими руками за голову и вышел в спальню. Всем нам было жутко. Я чувствовал, что надо что-нибудь предпринять, но терялся, что делать.
— Алексей, поезжай в деревню, скажи там, — наконец сообразил я.
Все мы вышли. На дворе после света в комнате действительно казалось очень темно.
— Куда ехать-то прикажете? — недоумевал Алексей.
Седачев предложил—не дойти ли пешком, надо позвать старосту, урядника.
— Нет, пусть Алексей едет; хоть темно, все же скорее.
— Что же мне делать? —сокрушался денщик.
— Поезжай, голубчик, в город, —посоветовал я уже ласково, — да смотри, если барин не вернулся, оповести в полку. Бог знает, может быть он ранен.
— Ах ты, Господи, вот беда! —плакался солдатик и тронулся шагом со двора.
Мы с Седачевым вернулись в дом и прошли в столовую. В зале было освещено. Я понял, что некому быть кроме Ловягина и поспешил к нему.
Он стоял на коленях перед трупом Груни: с ним рядом на полу стояла лампа. Рука Груни была в его руке. По-видимому он не слыхал наших шагов да вряд ли и мог замечать окружающее. Я взял его рукою за плечи и назвал: —Иван Егорович! – Он оставался на коленях. Седачев поднял лампу.
— Умерла, а, умерла…— не то спрашивал, не то заявлял Ловягин, дико озираясь кругом и по-видимому не сознавая, где мы стоим.
— Иван Егорович, —встаньте.
Но он не встал; как-то странно перегнулся весь его корпус, и он громко стукнулся головою об пол. Этот силач, поднимавший12 пудов, с здоровыми нервами сельского жителя, лежал теперь в глубоком обмороке. Я расстегнул ему ворот; вдвоем с Седачевым, подхватив его под руки и за ноги, с большим трудом мы дотащили его до спальной и пока, в темноте, положили на пол. Седачев сбегал за лампой. Мы облили ему водой голову, брызнули в лицо. Он пришел в себя. Снова общими усилиями приподняли его и посадили на кровать. Он лёг на спину, потом отвернулся. По движению груди можно было понять, что он плачет. Мы тут же сидели молча, курили. Прошло вероятно с полчаса; Ловягин ворочался, судорожно сжимал кулаки, грозил ими в воздухе; слезы душили его, он не мог говорить и было бы бесполезно говорить ему. Я знал его за очень самолюбивого человека и было понятно, что он и страдал под влиянием чувства тяжкой обиды, что в нем кипела и злоба, а вместе с тем и другой ураган других чувств, определить которые, полагаю, никто не может точно. Но вот, на дворе послышался стук моей тележки и показался огонь приближавшегося фонаря. Я пошёл на крыльцо и рассмотрел знакомую фигуру сотского Якова, державшего фонарь и привязывавшего тощую рыжую лошаденку к забору. Седачев догадался отыскать свечи и осветил остальные комнаты. Мне хотелось уберечь Ловягина от докучливых расспросов, на сколько это будет возможно, и вернувшись, я закрыл дверь его комнаты. Кроме нас на хуторе не было никого; Марья была где-то в отлучке. Сотский Яков, мужичек небольшого роста, с реденькой белокурой бородкой, знал Ловягина и весь его домашний быт, как знали и все окрестные крестьяне. От Алексея он знал сущность дела, конечно, в самом несвязном пересказе, но то, что Яков сам увидел при входе в комнату, говорило само за себя.
— Ах ты Господи, дела! —произнёс он покачивая головою. —Сейчас урядник приедет. Не надо тревожить, — указал он головою на труп Груни.
Топот лошади, приближавшейся рысью, был уже ясно слышен и через несколько минут входил урядник, из отставных писарей столичного штаба, расторопный и смышленый малый лет 35; привычный ко всякого рода «случаям», он умел лицу своему, чисто выбритому, с белыми усами, придавать весьма деловую мину и я никогда не видал его без портфеля под мышкой или за пазухой.
— Ах, Николай Андреевич, имею честь кланяться, — развязно проговорил он и, не доходя до меня, увидев труп Груни, невольно приостановился. — Здесь — да, вот и окно выбито, а я сразу было и не приметил. —А он? — обратился урядник к Якову.
Яков замялся.
— Там, —указал я, — не трогайте его пока.
— Так-с!.. Как это все скоропалительно, можно сказать!.. совсем несообразное приключение-с. — Изволили быть очевидцем?
— Да.
— Ишь ведь как разворотило, — разглядывал он Груню, наклонившись над трупом. — И пыж в волосах. Он дотронулся до руки. — Простыла. Надо дать знать в город следователю и исправнику.
—Яков, ты ступай сейчас к становому, а в город я уж сам съезжу. Надо здесь караул нарядить, да протокольчик составить. Погоди, вот рапорт напишу.
Он поместился к столу, разложил письменные принадлежности, достал из кармана дорожную чернильницу и начал быстро писать. Потом, не кончив, встал, подошёл на цыпочках к дверям той комнаты, где лежал Ловягин и посмотрел в щелку.
—Лежит, сердечный, —полушепотом сообщил он возвращаясь, — руки под голову подложил,он пояснил жестом.
Пока он писал, Седачев перешел в столовую.
— Ну вот, поезжай к становому, —обратился урядник к Якову, передавая ему бумажку, свернутую запиской, —да смотри не копайся. — Да сюда надо кого-нибудь прислать… пришли сюда десятского… да кого сам знаешь порасторопнее. —Ну, с Богом.
— Теперь надо протокольчик составить.
— Перейдите в заднюю комнату, —предложил я.
— Оно точно-с, в присутстии можно сказать мёртвого тела без привычки неприятно-с.
— Мне кажется тут и привычки никакой быть не может, —заметил я.
— Свыкается-с, притупление происходит.
— Пожалуйте-с, —пропустил он меня в дверях. — А теперь, я так полагаю, двери-то сюда затворитьследует.
— Захватите и свечку кстати, —посоветовал я. Пока урядник писал протокол, задавая мне и моим людям нужные вопросы, я несколько успокоился. При нервном состоянии, вид другого, вполне владеющего собою человека, действует отрезвляюще. Все говорили в полголоса, сознавая, что за стеной Ловягин. Даже урядник проявил редкую для людей его ремесла деликатность, спрашивая почти шёпотом о том, что вызвало все событие. Ловягиных все знали за людей скромных, степенных, и случившееся было для всех одинаково неожиданно. Чувствуя, что проведется ужасная ночь и совершенно недоумевая чем бы помочь Ловягину, которого, мне было невыразимо жаль, я было подумал, не будет ли лучше свезти его ко мне, в город, то тут же не стал и говорить, зная, что его не отпустят. Постучали у дверей. Как бомба влетела Марья, только что вернувшаяся из города.
— Господи, Царица Небесная! да что же это у нас деется то?.. Аграфена Митряева, красотка ты моя ненаглядная, матушка ты моя милая! — Она уже слышала дорогой, вероятно, от Якова.
— Вот что, Марьюшка, — обратился к ней урядник, ты не голоси, —слышь, у меня чтобы смирно! —Надо его пожалеть, обратился он ко мне полушёпотом. —Мы ведь тоже приятели были. – Слышь, шикшни, марш на кухню, не то запру.
— Ах ты, батюшки мои, —причитывала Марья, — хоть бы одним глазком взглянуть на неё, матушка ты моя! Иван то Егорыч, голубчик милый, детки желанные, голубки сизые…
— Марш, —поднялся урядник, —сейчас самовар ставь! —Алексей, возьми бабу на кухню.
Алексей увел Марью, продолжавшую причитывать за дверями.
— Им, знаете, самое лучшее работу дать, да и вам хоть чайку напиться. На самый неприятный случай изволили приехать.
Он продолжал еще что-то дописывать.
— Ну вот и протокольчик готов. Теперь надо насчет караула распорядиться, а там и в город.
Слушайте, зачем караул? —заметил я. Иван Егорович всё равно не уйдет, да и я его не оставлю одного.
— Оно конечно-с, —задумался урядник. Да вы не извольте беспокоиться, я не велю тревожить, а всё-таки, знаете, начальство съедется, в упущение поставят.
Я не настаивал. Лишь только заслышались голоса вновь прибывших, урядник встал.
— Счастливо оставаться-с. Вы бы ему тово, винца немножко, оно пользительно-с, — посоветовал он полушепотом и вышел на цыпочках.
Прибывшие караульные действительно не тревожили, в дом не входили.
— Сходи-ка, Седачев, на кухню, да распорядись, чтобы бабу то сюда не пускали; пусть Алексей подаст самовар, а остальное мы сами сыщем.
Я пошёл к Ловягину. Он лежал на спине все в той же позе, как видел его урядник, с руками заложенными на голову. На полке стоял штоф с какою-то наливкой. Я снял его, сходил в столовую, разыскал там стаканчик и вернувшись налил.
— Иван Егорович, выпейте, — предложил я ему, — это хорошо.
Он молчал. Я стоял с протянутою рукою.
— Иван Егорович, — слушайте, выпейте, голубчик.
Он протянул руку, взял стаканчик, и опять задумался.
— Пейте, пейте, —настаивал я.
Он послушался, выпил и поставил стакан на стол.
— Благодарю вас, —сказал он и промолчав немного продолжал:
— Жалко, что я его не догнал. Должно быть промахнулся… Как он по полю улепетывал! Вскоре скрылся… Может, притаился где-нибудь, вор проклятый!
— Раньше вы ничего не замечали? —невольно сорвалось у меня.
— Решительно ничего. Господи, и за что такое несчастие, — проговорил он и схватился за голову. Слезы опять появились на щеках. — Ах, Груня, Груня! кто бы мог думать?..
Я молчал. В такие минуты трудно найтись, что сказать.
— Ведь он и на тягу не ходил, продолжал Ловягин, — выстрелов кроме наших сегодня не слыхать было. — Но быть может погорячились, может быть, ничего не было, вертелось у меня на языке, но сказать не решался.
— Давайте, еще выпьем, — только и нашел я предложить. — и я с вами.
Он встал, налил стакан.
— Кушайте, Николай Андреевич!
— Валяйте вы, а я после.
Он выпил и снова налил стакан. Должен был и я выпить.
В это время в столовую внесли самовар.
— Это ты, Седачев, — спросил я.
— Он самый, — отозвался Седачев местным наречием.
— Завари чай да подай нам пожалуйста сюда.
— Чай там, на второй полке, в шкафу, — сказал Ловягин.
Теперь он сознавал окружающее; на несколько минут он был отвлечен от охвативших его мыслей. Он стал ходить взад и вперед по спальной. В комнате оставалось шагов десять свободных от кровати и прочей мебели. Вошёл Пьеро; Ловягин наклонился, молча погладил его и продолжал ходить. Когда подали чай, Ловягин быстро вышел и направился в зал.
Там было темно. Я пошел за ним. Он вынул из кармана спичку и зажег её. Пока серная спичка тусклым отблеском освещала комнату, он уже подошел к Груне. Спичка разгоралась и мало-помалу все яснее и яснее обрисовывалось её тело. Она лежала все ещё как живая. Он, быстро опустившись на одно колено, взял её руку. Спичка потухла.
— Нет, —вскрикнул он, — не жена ты мне, когда решилась…—Слышно было, как брошенная рука стукнула по полу.
— Иван Егорович, пойдемте, —громко сказал, я стараясь поймать его в темноте. Он был уже впереди. Седачев, со свечою в руках, шел нам навстречу.
— Не надо бы пускать его туда, —шепнул он мне, пока я затворял дверь.
Мы вернулись в спальню.
— Седачев, есть у нас коньяк с собою? —спросил я.
— Сейчас посмотрю в ящик, право не знаю.
Он вернулся с полубутылкой.
—Это он?
— Ну да, он есть, давай-ка сюда.
Я откупорил бутылку штопором карманного ножа и налил в наши стаканы. Ловягин стоял по другую сторону стола и уставился в темноту; он даже лбом приложился к стеклу; вероятно голова горела. За время моей службы на войне я видел множество неожиданных смертей и вероятно в силу этого теперь уже был почти совершенно спокоен. Меня больше всего интересовало знать, что думает и чувствует теперь Ловягин, но спросить о чем бы то ни было язык не ворочался, да он бы не сказал; после сильных потрясений, если человек, выскажется, то заговорит сам. Я принялся за чай.
Прошло минут пять. Седачев снова наведался.
— Иван Егорович, выпейте чайку-то, ведь простыл совсем.
Ловягин как-то машинально повиновался. Он сел к столу, отпил четверть стакана и снова задумался. Седачев вышел.
— Нет, вы скажите мне, Николай Андреевич, —заговорил Ловягин, схватив меня за руку, — есть же такие женщины на свете! Я-ль её не любил? Пять лет ведь прожили. Ради неё я сделался крестьянином. Разве я не мог бы в чиновники выйти или в конторе служить? Служат и глупее меня. Вы спросите кого-нибудь —что же, её неволили, что ли, идти за меня? Ведь до свадьбы слюбились. Сама у отца в ногах валялась. Что же я на других баб не смотрел? И на кого же бросилась?.. Что же, он красивей меня, что ли?.. А ведь баран, как есть баран, пушечное мясо. Я никогда от него и речи человеческой не слыхал. А ведь она умная. Сколько книжек прочла, развилась. Мерзко. — Он плюнул.
Что было сказать ему? Все, что можно было бы сказать, говорить было поздно.
— И есть же такие подлецы! —продолжал он. Мало ему девок в городе, надо в чужую семью лезть. Об одном жалею, как это я промахнулся!..
— Да может быть и задели, —возразил я невольно улыбнувшись.
— Нет, —больно шибко стрекача задавал.
Он потряс кулаком в воздухе.
— Пейте чай то, ведь давно остыл,—пробовал я отвлечь его. Он выпил.
— Ну-ка, Седачев, налей нам еще, да не полные стаканы, —распорядился я.
Ловягин снова зашагал по комнате.
— Нужно же такому несчастию! —проговорил он и взялся руками за голову.
— Садитесь, садитесь, —поддержал я.
Он сел. Сильное нервное напряжение утомляет организм всегда, как большой физический труд. После сражений, например, или спать хочется, или голова болит и полная слабость. По лицу Ловягина мне показалось, что он может уснуть, отчего, когда он допил стакан, я предложил ему лечь. Он стал слушаться всего, что скажут, теперь он потерял инициативу воли.
Я оставил у него в комнате лампу и вышел к Седачеву в столовую.
— Что же, ведь теперь заберут его, Николай Андреевич? — спросил Седачев.
— По всей вероятности, —ответил я.
— Кто же за домом-то приглянет? Растащут все, — соболезновал Седачев.
— Надо завтра утром к тестю послать. Ведь Груню-то хоронить некому. Вот они и за хутором присмотрят, — отвечал я.
Нам не спалось. Мы проговорили часов до 3 ночи; тогда, выйдя на двор, я увидел, что и в кухне тоже не спят. Алексей, работница и один из присланных Яковом крестьян сидели у стола и разговаривали. Другой крестьянин, как часовой, расхаживал по двору. Вернувшись в домик, я тихонько подошел к Ловягину; он спал, в одежде, на спине, раскинувшись руками. Сон был тревожный: он морщился, губы шевелились. Усталость начала сказываться, захотелось и мне спать. Я пошел в столовую и прилег на диване. Часов в 7 меня разбудил Седачев. Приехал следователь, доктор, помощник исправника. С ними был и урядник; Яков поспел раньше всех и сообщил, что становой в отлучке. Ловягин проснулся и тоже вышел на двор. Следователь, Михаил Николаевич Вознесенский, ружейный охотник, был знаком с Ловягиным. Он ответил на его поклон, но руки не подал. Я был знаком со всеми прибывшими, как знакомы между собою обыватели всех наших губернских городов: встречались в клубе, в городском саду, изредка в семейных домах у общих знакомых. Доктор и у меня дома был раза два или три.
Начались обычные формальности, осмотр трупа, составление протоколов. Ловягин стоял молча, потупив голову. Когда дошла очередь до вопросов ему, он ответил ровным голосом о летах, звании и прочем, что спрашивают, привлекая к следствию. На вопрос: признает ли он себя виноватым в том, что убил жену, —вопрос был формулирован именно так, он ответил: — «Да!»
— Расскажите обстоятельства дела, — предложил Вознесенский.
— Никаких обстоятельств — отрезал Ловягин. Вознесенский прочел ему нотацию, что чистосердечное признание поведет к облегчению его участи, что при откровенности преступника у представителей правосудия опускаются руки и прочее, и прочее. Он говорил тоном проповедника, тем слогом, каким священники говорят обыкновенно проповеди, и говорил ужасно долго; он был из семинаристов. Ловягин, очевидно, не слыхал его. Раза два он произнес «да, да» — совсем невпопад.
Всё это в сложности длилось вероятно часа два. Все мы были ужасно измучены. Вознесенский не понимал, что теперь не время расспрашивать Ловягина о подробностях, что все вопросы теперь, здесь, в присутствии стольких посторонних людей, для Ловягина жесточайшая пытка, да и рассказать он неспособен. Вознесенский закончил словами: «Впрочем, закон предоставляет вам право не отвечать на вопросы; тогда я так и запишу».
Последняя фраза была подчеркнута и сказана не без ехидства. По лицу Ловягина можно было судить, что у него гора с плеч свалилась. Все это происходило в зале, над трупом Груни. Вознесенский вынул другой бланк и написал постановление об аресте Ловягина.
— Я должен взять вас под стражу, – объявил он. Ловягин молчал. Следователь прочел постановление. — Потрудитесь расписаться, что постановление вам объявлено.
Ловягин расписался.
— Я даю вам полчаса времени собраться и сделать, все нужные вам распоряжения, но я попрошу вас сделать их в присутствии урядника.
Он отдал постановление уряднику.
— Г-на Ловягина потрудитесь доставить в тюремный замок, —приказал он.
Ловягин вышел в спальню и сел на стул. С ним был урядник.
Я предложил следователю перейти в столовую. Он не хотел, заявляя, что еще много нужно писать.
— Там вам будет гораздо удобнее, —настаивал я. Все перешли в столовую. Доктор выразил заботу о чае. Я велел Анисье запрячь лошадей и ехать за родными Груни. Вознесенский продолжал писать свои бумаги. Доктор пустился в рассуждения о трудностях его службы, об излишестве вскрытия, когда причина смерти очевидна и заставив меня еще раз повторить все, что я видел, решил, что смерть была мгновенна. Он уселся хозяйничать, заварил чай и негодовал на Вознесенского, требуя перерыва занятий.
Вознесенский озаботился отправкой Ловягина; он был того мнения, что полчаса уже прошло.
Ловягин не сделал ровно ни одного распоряжения; он не сходил с места. Я пошел к нему, за мною последовал Седачев.
— Иван Егорович, возьмите денег с собою, — советовал урядник.
Ловягин отпер верхний ящик стоявшего в спальной комода и вынул бумажник. В нем оказалось несколько билетов внутреннего с выигрышами займа и небольшая пачка кредитных денег. Он отложил себе, не считая, пачку мелких кредитных, остальное протянул мне.
— Николай Андреевич, спрячьте пожалуйста у себя.
Я пересчитал деньги. Было восемь билетов, одна сторублевая бумажка и три по двадцати пяти рублей.
— Прощайте, —проговорил Ловягин. Мы поцеловались. Его рука дрожала.
— Я буду у вас вскоре—сказал я ему.
Он простился с Седачевым. При выходе из спальной Ловягин приостановился; он даже завернул было налево, туда, к Груне; потом, как бы преодолев в себе понятное желание, быстро вышел на крыльцо и торопливыми шагами пошел через двор. Здесь сотский Яков уже сидел на облучке Ловягинской телеги, которую он запряг по распоряжению урядника. В стороне стояли: Марья, вчерашний караул, ямщик следователя. Ловягин, ни на кого не глядя, сел в телегу. Урядник, подобрав шашку, тоже влез к нему и скомандовал: «с Богом». Телега тронулась. Ловягин не обернулся.
Стоял чудный весенний день. Солнце щедро посылало земле свои яркие лучи и еще не вполне рассеявшийся туман кое-где клубился белыми пятнами по окрестности. Из города доносился звон церквей, —был страстной понедельник. Крестьяне сняли шапки и перекрестились. Все молчали. Телега скрылась за пригорком.
С тяжелым чувством вернулся я в столовую, а не идти было невозможно. Я попросил Вознесенского оставить мой допрос до другого дня, но все же не мог уехать, не дождавшись моих лошадей. Бессонная ночь, физическая усталость от суток, проведенных на охоте, все пережитое, утомили до крайности. Говорить не хотелось. Я напился чаю и тотчас, как только приехал Алексей, с которым прибыли поспешившие родственники Аграфены Ловягиной, сел в тележку, чтобы отправиться домой, в город.
Н. Димирович.
Картина: Пчелин В.Н. “У тестя”
Если вам нравится этот проект, то по возможности, поддержите финансово. И тогда сможете получить ссылку на книгу «THE IRISH RED SETTER» АВТОР RAYMOND O’DWYER на английском языке в подарок. Условия получения книги на странице “Поддержать блог”